Ратнер дирижирует линейкой, и мы поем: "число двенадцать делится на два - часть шесть, на три - часть четыре, или..." и так далее - пока двенадцать уже больше не делится.
Мне очень нравится это "или": оно хорошо выходит у нас. И вот во время этого деления я, забывшись, выкрикиваю "или!", когда все уже кончили. Мой одинокий голос среди умолкшего класса несется звенящей струной и пугливо обрывается.
Взлетает детский смех. Я прячусь за спинами сидящих впереди меня.
Ратнер сходит с кафедры и направляется к партам.
Молча подходит ко мне, берет за ухо и при заливчатом смехе учеников выводит из класса. У самых дверей он говорит мне внушительно и строго:
- Чтоб я твоей рожи больше не видел здесь!
И выталкивает за дверь.
Предо мной кружится метель красных точек, лицо пылает, и я хочу исчезнуть и никогда не быть на свете.
Когда в классах идут занятия, широкие коридоры и все дворы института становятся пустынными. Куда ни пойдешь, тебя, одинокого, сейчас же заметят. А я хочу, чтоб никто не видел моего стыда и моих глаз, затуманенных слезами.
Крадучись выхожу из училища и бегу на гимнастический двор.
Здесь, среди гигантских шагов, лестниц и параллелей я стараюсь казаться беспечным и, глотая слезы, тихо раскачиваюсь на одной из трапеций.
И вдруг откуда-то идет Нюренберг. Я виновато схожу вниз и медленно иду к нему.
- Ты почему не в классе?
Стою перед покровителем с опущенной головой и молчу.
- Что случилось? От меня ничего не надо скрывать... Говори всю правду!
Испустив тяжелый вздох, я, как могу, излагаю происшедшее.
Исподлобья взглядываю на Нюренберга и вижу, как его красивое лицо становится серьезным и грустным.
- Ничего, брат, не поделаешь, - говорит он, - пришлют метрику, тогда положение твое укрепится... А плакать не надо, - добавляет он, заметив слезы на лице моем.
- Но ведь я же не виноват, если я не знал, что все "или" уже кончились!
- Ну, будет... успокойся... Пока без арифметики обойдемся, - ласково говорит Нюренберг и проводит рукой по голове моей.
Горе смыто теплым участием взрослого, и, когда по уходе Нюрепоепта остаюсь один, я принимаюсь за гимнастику как следует л раскачиваюсь на трапеции во весь размах.
Но вот и большая перемена: слышу первые всплески детских голосов.
Шум приближается. Чтобы показать мое равнодушное отношение к случившемуся, я раскачиваюсь донельзя, даже дух захватывает. Еще немного - и звонкоголосая детвора заполняет двор.
- Эй, ты, "Так себе", спой нам "или" и проваливай отсюда! - кричит мне Либерман.
Он подходит совсем близко и намеревается поймать мои ноги, чтобы стащить с трапеции.
- Уйди, уйди, говорю тебе... а не то получишь ногой в рожу! - кричу я, задыхаясь от волнения.
Либерман окружен товарищами, и все стоят за него.
Предчувствую неизбежность битвы, и смешанное ощущение боязни и злобы сжимает сердце.
- Стаскивай!.. Чего смотреть!..
- Гимнастика для настоящих учеников, а не для "Так себе"...
- Ну-ка, Либерман, покажи ему!..
Приходится уступить, и я ловко на всем ходу соскакиваю.
- Ага, струсил? "Так себе!" Это тебе не "или"? Да... не "или"!..
Либерман сверлит меня острыми зрачками и явно жаждет подраться.
- Чего пристаешь?.. Я тебя не трогаю... - выжимаю сквозь стиснутые зубы.
Либерман неожиданно ударяет меня плечом в грудь, и я, при радостном смехе малышей, лечу на землю. Но в тот же миг вскакиваю, хватаю противника за пояс, слегка приподнимаю его и кладу на обе лопатки.
- Будешь лезть?.. Будешь? - спрашиваю я и всем телом наваливаюсь на Либермана.
Тот, лежа на спине, барахтается подо мною и силится скинуть меня. Весь класс толпится вокруг, и никто уже не смеется.
- Неправильно!.. Он подножку дал!.. - визгливо протестует Либерман, не желая сдаваться.
Но в голосе нет уже победных нот.
И тогда я становлюсь храбрым.
- Ну, давай еще! - заявляю я, когда Либерман встает. - Давай, давай!.. Покажу я вам, какой я "Так себе"!.. Кто хочет?.. Любого вызываю один на одни!..
Мой уверенный тон, залихватские жесты уличного мальчишки, а главное, чистый русский язык пугают приготовишек, и я вижу, как падает авторитет Либермана и как рястст уважение ко мне.
12. ПЕТЕРБУРГСКИЕ СКАЗКИ
Оксана спит очень мало, ложится поздно, а встает, когда еще темно, и затапливает печь. На рассвете я уже начинаю подсовывать под себя побольше всякого тряпья, потому что становится горячо, и наконец мое ложе так накаляется, что лежать уже невозможно, и я весь в поту, с не совсем еще проснувшимися глазами сползаю вниз.
Соплю, чешусь, зеваю и ворчу на Оксану.
- Так натопила, что весь бок спалил.
- А ты бы на краюшек лег! - откликается горбунья.
- Да, спасибо тебе!.. А как свалишься, - голова в лепешку...
- Ну, не ворчи, хлопчик! Вымой оченьки холодной водицей, и веселее буде.
Оксана стоит перед кадушкой и топкими жилистыми .руками месит хлеб. Горящие в печи дрова бросают на нее яркие пятна, и я вижу ее освещенный горб с острой ломаной вершинкой. Этот горб, уродующий красивую Оксану, равномерно поднимается и опускается над кадушкой, а р привычных руках свистит хорошо взбитое тесто.
Встает и Филипп. Слышу, как он возится в столовой.