Я его отвел подальше от редакции и в нескольких словах рассказал о себе. Мотл, который часто заходил ко мне домой в Харькове, хорошо знал моего отца, был изумлен случившимся. Он пробовал меня успокоить. Что делать? – время такое. Мол, скоро все изменится и отца освободят. Я был благодарен ему за сочувствие. К чести моего друга, я должен сказать, что не заметил в его словах и поведении и признака страха или отчуждения. Наоборот, я почувствовал с его стороны истинную готовность помочь мне в моем отчаянном положении. Более того, я бы сказал, что своим участием он стремился выразить свой протест по поводу случившегося и бросить вызов принятому в то время правилу – отшатнуться от «чуждых людей», даже от близких и друзей.
Мотл настоял, чтобы я тотчас пошел к нему домой и жил там, пока не устроюсь где-нибудь. Мои возражения, что моя близость и совместное проживание могут ему навредить, он категорически отбросил и не хотел даже об этом слышать. Он отправился со мной в гостиницу за моим багажом, и мы оба пошли на его квартиру, которую он снимал в недавно построенном доме еврейского колониста на самом возвышенном месте. Мотл жил в просторной комнате вместе с еще одним сотрудником редакции – Довидом Печерским, которого я хорошо знал по Харьковскому журналистскому техникуму. Хозяйка дома быстро соорудила постель и напоила меня свежим молоком. Мотл отправился на работу и я, как убитый, заснул на своей новой постели, душевно согретый добрыми людьми…
Как права и мудра была моя мать, не будучи в восторге от моего поступления в техникум журналистики. Она всегда говорила, что журналист это не профессия, что журналист в конце концов всегда был и остается «луфтмч'ом», то есть человеком без определенных занятий – это ненадёжный кусок хлеба.
Не раз я в те дни, да и позднее, вспоминал мамины слова. Куда и кому обращаться насчет работы? Что я знаю, кроме немного идиш? Кто посмеет принять на работу человека с моей «родословной»? Сколько бы я об этом не говорил с Мотлом, и сколько последний не пытался меня убедить, что мое положение не такое печальное, как я его себе представляю, придумать что-то существенное мы были не в состоянии. Мое положение было больше, чем отчаянное, и через пару дней после моего приезда в Калининдорф я решился идти искать работу в один из колхозов района. Я молод и здоров, почему бы мне не пойти трудиться в поле, на ферму, как миллионы других людей? По соседству с квартирой Голбштейна под одной крышей жили девушки – квартирантки. Надо же было так случиться, что с одной из них – Маней Писаренко, мы учились в одном классе в Харьковской сорок пятой школе.
Говорят, мир велик, но в моей жизни не раз случалось, что я встречал старых друзей и знакомых после многих лет разлуки в таких местах, что не мог себе и вообразить. Маня Писаренко была одна из них. Как потом выяснилось, Маня происходила из Калининдорфских краев, села Бобровый Кут – еврейской колонии, верст пять от Калининдорфа, откуда, кстати, вышел и известный поэт Довид Айнгорн.
Несколько лет Маня жила у своих родственников в Харькове и после окончания семилетней школы возвратилась в село к своим родителям-колхозникам; позже она переехала в райцентр, где работала лаборантом в семенной лаборатории. И вот мы встретились под одной крышей. Маня – симпатичная брюнетка моих лет с румянцем на щеках, проступающим через загар, присущий евреям-колонистам. Меня встретило здесь полное участие, и она предложила подъехать к ее родителям в Бобровый Кут: может быть, они смогут в чем-то помочь. Я согласился и назавтра рано утром пустился в дорогу. Бобровый Кут вклинился в реку Ингулец, как полуостров. Никакой транспорт туда зимой не ходил, и добираться туда пришлось пешком, набирая полные ботинки снега. Родители Мани, очень славные симпатичные люди, приняли меня гостеприимно, и отец ее отвел меня в контору местного колхоза.
Председатель меня внимательно выслушал, скептически с ног до головы оглядел мою городскую одежду и после долгого молчания, во время которого он, сообразно своему медленному соображению, переварил все, что я ему сказал, произнес, что, к сожаленью, зимой в колхозе работы нет. Летом, с большим удовольствием… Я его отлично понял. Разочарованный и огорченный, я отправился обратно в Калининдорф кратчайшим путем – через реку, хотя родители Мани меня предупреждали, что лед на реке еще слаб.
Но мной овладело странное чувство безразличия, и я пошел. Река была ровно покрыта снегом. Ни следа человеческой ноги. Надо мной свинцово-серое, тяжелое небо… Нередко мне является во сне картина, как я иду через реку по тонкому слабому льду, стонущему под моими шагами. Шел я с закрытыми глазами, с овладевшей мной лишь одной фаталистической думой. Перейду я благополучно через реку, значит, суждено мне жить дальше, если нет…