Из-под очков ничего не видно, но едем мы долго. Я слышу шум городских улиц – Пекин! Поворачивать голову мне не разрешают, останавливая малейшую попытку окриком, но я скашиваю до боли глаза и успеваю заметить, что мы едем по знакомой мне улице Фусинмэньвай. Только она вся раскурочена, по обеим сторонам высятся горы земли – здесь открытым способом строилась первая линия метро.
Машина останавливается, с меня снимают наручники, проверяют надежность маскировки и, подхватив с обеих сторон под руки, куда-то ведут извилистым коридором. По особому лекарственному запаху понимаю, что я в больнице. В коридоре гудит толпа пациентов, но меня проводят в отдельный кабинет, где меня осматривают молчаливые врачи. Мне ничего не говорят, и я в полном неведении о причинах своего недомогания возвращаюсь в камеру. И с новой остротой ощущаю всю тесноту, ограниченность отведенного мне пространства. Господи, сколько еще лет мне придется провести здесь?!
Больница, куда меня возили, была ведомственной клиникой Министерства общественной безопасности, в ней имелся даже специальный стационар для заключенных – приземистое здание с матовыми небольшими окнами, опоясанное площадкой, по которой ходили караульные. Бог миловал, мне там лежать не довелось, зато лет через пять – шесть я смогла любоваться этим помещением из окон своей новой квартиры. Дом, в котором я живу и теперь, был построен как раз на улице Фусинмэньвай, перед этой самой ведомственной больницей. И, как говорят, в начале 80-х годов в ее особом корпусе, прямо под моими окнами, находился один из виновников наших бедствий – Чэнь Бода. Мы поменялись местами.
После поездки в больницу мне начали давать какие-то лекарства, но состояние мое не улучшалось, тошнота отпускала ненадолго – после того, как я проглатывала таблетки. Три раза в день в урочный час открывалась дверь, и мне их передавали через решетку. Одна и та же медсестра в белом халате делала это очень грубо: она просто просовывала руку и швыряла таблетки, нимало не заботясь о том, смогу ли я их поймать. Не раз мне приходилось подбирать их с пола – обиду прятала в душе.
А вот с доктором, теперь ежедневно совершавшим обход камер, нам, заключенным, явно повезло. Новая врачиха была мягка и деликатна, в ней даже чувствовалось скрытое сочувствие – я это ощутила на себе. Она каждый раз перебрасывалась со мной несколькими фразами, спрашивала о дочерях (вообще невиданно-неслыханно в тюремной жизни!), и это согревало душу.
Однажды врачиха, наклонившись ко мне, шепнула:
– А что же вы не попросите свидания с дочерьми? Сейчас разрешают свидания.
Свидание! Возможно ли такое? Я боялась об этом помыслить.
Правда, к этому времени многое уже менялось в тюремном режиме. Однажды нам даже дали послушать решения только что закончившегося съезда партии. Распахнули двери всех камер и включили на полную мощность радиодинамики в тюремном коридоре.
Что-то происходило! И вот в мае 1975 года, в одно прекрасное утро, вошла надзирательница и сказала, что поведет меня вниз.
– На допрос?
– Нет, на свидание. Дочери приехали.
Я просто задохнулась от радости! Восемь лет я не виделась с девочками и ничего не знала об их судьбе. Сердце билось учащенно, словно выпрыгивало из груди.
Меня провели к самому входу в здание, где находился пропускник для заключенных, только в другое крыло. Обычная комната, простой стол, несколько стульев и скамеек. Не успела прийти в себя, как появились мои дочери и с ними молодой человек лет тридцати, одетый в темную суньятсеновку. В голове сразу мелькнуло: «Муж. Но чей – Инны или Ляли?» Оказалось, Инны.
Девочки бросились ко мне, и тут я обнаружила, что мне стало трудно говорить по-русски: слова не ложились на язык, приходилось шарить в памяти, чтобы подобрать нужное слово. Дочери потом мне сказали, что я в тот раз говорила как иностранка, когда-то неплохо владевшая языком, но теперь, похоже, подзабывшая его. Еще бы – восемь лет в одиночке! Даже родной язык забывается!
Постепенно мы освоились, и беседа потекла оживленнее. Говорила, правда, больше Инна, а Ляля сидела какая-то отстраненная, молчаливая. Такой я ее прежде никогда не видела – она с детства была веселым живчиком. Что же это с ней? Расспрашивать не стала – слишком деликатным был вопрос.
Значительно позже, уже на свободе, я узнала, что обе дочери, как и я, были арестованы, сидели в одиночке, но выпустили их раньше – в 1969 году. У Ляли после тюремного заключения возникли серьезные проблемы со здоровьем, и вообще девочкам пришлось перенести массу сложностей и мытарств. Но на свидании дочери были сдержанно кратки, сказали только, что провели несколько лет в деревне, а потом вернулись в Пекин. Ляля работала теперь на заводе, а Инна преподавала русский язык в Институте иностранных языков, три года назад вышла замуж, и сейчас у нее растет сын.