Все в мансарде было смехотворно бедно, но от всего исходило пленительное обаяние молодости, как и от смотревшей на меня девушки. Это ее не утратившая детской припухлости рука дотронулась до каждой вещи, оставив на них след девичьей чистоты и прелести. Девушка склонилась к патефону, который стоял на полу, завела его. В обшарпанной коробке зазвучал голос явно простуженной женщины.
— Ну вот, теперь можно и поговорить. — Студент присел на край кровати.
— О чем? — спросил я.
Я и вправду забыл, о чем собирался поговорить.
— Может быть, вам мешает патефон?
— Нет-нет, все нормально…
— Извините, что иногда беспокоим вас…
— Да ради бога!
— Сегодня мой день рожденья, — сказала девушка. — Но мы члены клуба трезвости. Алкоголя не употребляем вообще. Вас тоже можем только фруктовым соком угостить. Смешно, правда?
— Что смешно?
— Что в день рожденья — соком?
— Напротив, очень мило!
Она налила стакан сока, подала мне. С пластинки звучала «Ча-ча». Ноги девушки стали притопывать в такт музыки. Она протянула студенту руку, приглашая на танец.
Я пил фруктовый сок медленными глотками, смотрел на них и слушал шлягер, который столько времени ненавидел. А он был вовсе не плох. Он был звучным, приятным. Напоминал о моих студенческих годах, о моей молодости. О той дерзкой, безрассудной молодости, которая заставляет взрослых, почтенных людей презрительно кривить губы и говорить: «Как легкомысленна нынешняя молодежь!.. Мы в их-то годы…»
Из мансарды ушел я за полночь.
Снежинки
Недавно у меня гостил Матвей. Сидели, пили привезенное им домашнее вино, разговаривали — он рассказывал о селе, куда его после института послали работать агрономом.
— Крохотное такое сельцо — сгрудившиеся домишки посреди равнины, малолюдное, — сказал он, чокаясь. — Летом еще куда ни шло, жить можно. Летом даже приятно. Ходишь по полям, проверяешь новые посадки, разговариваешь со жнецами, составляешь сводки. Вечером с ног валишься от усталости, ложишься и засыпаешь как убитый. Но лето у нас, к сожалению, не круглый год. Наступает осень. Серое небо, голые деревья, черная земля под паром — от всего этого веет унынием, природа словно бы заболевает. А на меня находит тоска — сперва тихая, я бы даже сказал — приятная, но с каждым днем она усиливается и в конце концов превращается в пытку. Нет больше ни ярких утренних восходов, ни бескрайнего горизонта, ни аромата полей. Недели напролет льет дождь — мрачно, настырно, в каком-то исступлении. Я отсиживаюсь в своей комнатушке, глядя на эту муть за окном. А когда наступает ночь, нервы не выдерживают, и я чувствую, как меня охватывает тупое, безысходное отчаяние. До одурения читаю и перечитываю книги, журналы, газеты, таращусь на грубо оштукатуренные стены и часами роюсь в памяти, перебирая подробности своей жизни. Когда нет ничего в настоящем, прошлое приобретает особую притягательность и красоту — что было дорого, становится еще дороже.
Днем то же однообразие. Куда пойти, как убить время? Канцелярия хозяйства находится рядом со скотным двором, откуда несет навозом, мокрой гнилой соломой… Делопроизводитель сидит, уткнувшись в бумаги, пишет, то и дело заходится кашлем заядлого курильщика и харкает в бумажные пакетики. В корчме пусто. У тамошних крестьян нет привычки засиживаться. Опрокинут прямо у стойки стопку «старостиных чернил», как прозывают ракию, настоянную на мяте, и идут домой, спать. В страду они круглые сутки в поле, а когда освобождаются, впадают в летаргию, дрыхнут с утра до вечера и с вечера до утра.
Иногда ходил в гости к дяде Нако и тете Линке — добрейшие люди, наизусть знают хрестоматию для начальных классов, учебник арифметики и карту Болгарии, регулярно читают местную газету. Тетя Линка сидит и вышивает крестом коврик: озеро и посреди него в лодке граф с графиней. Время от времени протягивает руку к большой стопке школьных тетрадок — сделает пометку красным карандашом — и снова берется за иглу. Дядя Нако пристроился по-крестьянски, на корточках, у печки. Сетует, что назначили нового учителя, а тот все не едет, говорит о погоде или о невероятной прожорливости своего борова. Голос дяди Нако постепенно слабеет, становится сиплым, лицо глупеет, и рот растягивается в такой сладкой зевоте, что на глаза навертываются слезы, а нос морщится, точно вялая морковь.
— Скукота! — говорю я, подобно чеховскому герою, и встаю, собираясь убраться восвояси.
Хозяева смотрят на меня так, будто не понимают смысла этого слова. Может, они и произносили его когда-то, когда им было, как мне, двадцать шесть… в этом же селе, в этой же самой комнате…