Вернувшись к себе, я вымылся под душем, подремал малость и к вечеру спустился на берег. Николай Васильевич только что вернулся с рыбалки. Бросив весла на песок, он попросил у меня закурить. Сделал несколько затяжек, а потом медленно поднес сигарету к левой кисти руки — там, чуть выше сгиба, алела капелька крови — и прижег ранку. Кожа зашипела, запахло горелым мясом. Я отвернулся, чувствуя, что меня мутит. Когда я снова взглянул, Николай Васильевич уже сдувал пепел.
— Уколол морской дракон. Ядовитая рыба, а нашатырь кончился…
Мы разожгли костер, Николай Васильевич принялся варить уху, а я курил и наблюдал за ним — как он чистит рыбу, ловко орудуя толстыми, искореженными рыбацким трудом пальцами, как пыхтит над кастрюлей. И вдруг с новой силой вспыхнул во мне интерес к этому человеку и захотелось узнать его жизнь со всеми ее подробностями.
Скалы накрыли хибару плотной вечерней тенью, море настраивало на лирический, задумчивый лад. Летние закаты на берегу, фантастические переливы красок всегда приводят меня в размягченное состояние духа — освобождаешься от дневной суеты, точно земля от дневного зноя, и сердце полнится великодушием и умиротворенностью… В такие минуты острее чувствуешь любовь к людям. Вот хоть к этому, например, одинокому старику. Я спросил, в каком городе России он родился. Мне казалось, Николай Васильевич нуждается в сочувствии, и я готов был посочувствовать ему.
— Под Казанью… — ответил он.
— И молодость там провел?
— И молодость…
— Так ты, значит, земляк Шаляпина? Может, видел его и даже слышал?
— Слышал… И «Дубинушку», и «Блоху», и куплеты Мефистофеля, и другую всякую ерунду.
— Почему же ерунду?
— Да суета все это…
— Расскажи о себе.
— Нечего рассказывать. Да и не интересно.
— Не верю.
— Ни-че-го-шеньки, — сказал он так категорично, что я не стал настаивать.
Пламя очага ярко высвечивало половину его лица — одутловатого, с черными глубокими морщинами в подглазьях. На этой освещенной половине каждая черточка выделялась с грубой реальностью. Другая половина была невидна и как бы скрывала в себе загадку прошлой его жизни.
Я представлял себе Николая Васильевича то молодым восторженным Николенькой Ростовым, то взбунтовавшимся Федей Протасовым, то мечтательным Митей из Бунина… Или, наконец, измотанным боями белым офицером: погоны сорваны, гордость сломлена, и он отступает с белой армией через степи, к морю — бежит от возмездия красных. Меня мучила загадка этого русского человека, этой души русской, вместившей в себе и романтику, и ужасы революции. А может, Николай Васильевич был просто-напросто учителем, или студентом, или третьеразрядным чиновником, заброшенным к нам по воле капризного случая? Или душевнобольным? Или авантюристом?..
Но так или иначе, доискиваться не было смысла. Все замкнутые люди в той или иной мере несут на себе печать загадочности. Перед вами как бы запертая дверь, за которую хочется заглянуть. А заглянешь — ничего особенного: стол, стул, печка… Нет, пора было возвращаться к себе — завтра рано вставать, рисовать сине-зеленые сады. Меня уже начало мучить нетерпение, я видел, как краски, подобно прозрачным утренним водам, струятся по полотну, и чувствовал их запах. Вот только зеленый цвет! Мне всегда было трудно с ним справляться. Столько в нем света и тени, тепла и холода — в зеленом…
Зеленый глаз был вперен в меня, словно хотел пригвоздить к месту. Взгляд шел от угла тюремного здания, где я тогда томился. Часовой следил сразу за двумя стенами. На шее у него висел тяжелый автомат. Десять дней мы смотрели друг на друга в упор. Я на него — двумя глазами, он — одним, я — повернувшись к нему всем лицом, он — вполоборота, рассеченный углом здания. Что могут сказать два карих болгарских глаза одному зеленому — германскому? «Я жить хочу! Дай мне возможность бежать! Я пойду якобы в сортир… а там перемахну через забор — и… Ты понимаешь меня, зеленый глаз?»
Я дошел до угла, повернул налево. Зеленый глаз следил. Наверное, глаза у смерти такого же цвета… Еще секунда — и я полечу в зеленую бездну небытия…
Я все-таки перемахнул через забор. Всю ночь плутал по горам, но утром был таким бодрым, что принялся вдруг гоняться по поляне за кузнечиками: накрою ладонью, возьму за крылышки, разглядываю. Кузнечики крупные, зеленые. Особенно один был невероятно большой, он сучил лапками, я подносил его к раскрытой ладони другой руки, и лапки цепко впивались в кожу, а мне от этого становилось щекотно и, не знаю почему, жутковато… Вот так же Пепа, поймав кузнечика, держа его за крылышки, совала мне его в лицо, пугая и смеясь при этом. Мы играли с ней так целых два часа, постепенно отдаляясь от остальных ребят, а после «заблудились» в полях. У Пепы были золотистые волосы, и голова ее светилась среди сумрака колосящихся хлебов, точно маленькое солнце. А когда мы вернулись в город и остановились под фонарем, чтобы попрощаться, я подумал, что это не волосы, не солнце, а струящиеся золотые нити…
На этот раз золотистой шелковой пряже сопутствовала бутыль, полная молока, а девичьи тонкие пальцы мягко постукивали в приоткрытую дверь.