Ну хоть чего-нибудь на свете он боялся, кроме пауков-крестовиков? Есть признание его самого, что он испытывал страх в ночь накануне атаки в четвертом севастопольском бастионе (1855 год). Был еще «арзамасский ужас». А позже? Кажется, в шестом году, после особенно дерзкой статьи, прямо обвинявшей министров в жестокости, заметил: «Жду гостей, вероятно придут» (но это еще не говорит о страхе). Теперь же, на восемьдесят третьем году жизни, один, никем не охраняемый, избичевав, как хотел, церковников и жандармов, весь строй, всю государственность, и огорченный тем, что побитые им чиновники не бросают его в настоящую грязную, вонючую тюрьму и этим ставят его в неловкое положение; не повиновавшийся никому, кроме своей совести, — теперь граф уже ничего не боялся, кроме смерти… И то где-то в тайниках души, вероятно, сомневался, что она осмелится замахнуться на него своей косой… А может, ее и нет, а есть бессмертие? Что такое жизнь, что смерть? — по-прежнему, как и сорок лет назад, устами своего любимого Пьера Безухова спрашивал он себя. И не было ответа на этот вопрос, кроме одного: «Умрешь — все кончится. И все узнаешь. Или перестанешь спрашивать».
Ныне, в час пополуночи 28 октября 1910 года, человек этот находился накануне грозного и окончательного решения. Почему именно в этот день, в этот час? Давно, давно накипело. Но теперь он, возможно, логически умозаключил уже не для Ивана Ильича, а для себя: «Все люди смертны. Я — человек. Значит, и я смертен». Двадцать же восьмое число было для него особым. В двадцать восьмом году он родился, и вообще в жизни его было много событий, падавших на двадцать восьмое число. Наконец, всему есть предел, и его терпению. Когда-то это должно свершиться? Должно или не должно?
Если б сейчас, в минуты сомнений, в комнату вошли жандармы и палач и сказали ему: «Граф! Приказано вас повесить», — он бы искренне ответил: «Господа, это ведь счастье, о котором я даже не смел мечтать! С радостью я затяну своим старым телом на своей шее намыленную веревку. Казните!»
Если бы — а это вполне можно предположить — вбежал вдруг Чертков и своим магическим голосом, которому так верил Толстой, сказал бы: «Дорогой Лев Николаевич, какое счастье, что я застал вас… И ничего пока не изменилось… Виноват я! И в споре с Софьей Андреевной виноват один я… Или не я. Дело не в этом!..» — Толстой ласково обратился бы к другу и забыл о собственных горестях.
Если б, наконец, случилось самое обычное — к нему пришел бы Иисус Христос и опустился перед ним на колени, он обрадовался и расстроился вместе и сказал: «Встань! Иначе я тоже паду на колени перед тобой…»
Раньше, в детстве, отрочестве, юности, Толстой покорно становился на колени перед Христом. Он просил у него то, о чем мечтают все отроки, юноши: подвигов, славы, любви. И он получил то, что хотел, совершив великие подвиги и обретя всемирную славу и любовь женщины. Укрепило ли это веру его? Он зорко смотрел на жизнь и видел, что на одного счастливого приходятся десятки обездоленных и несчастных. Мог ли он, ищущий справедливости на земле, оставаться счастливым? Он еще зорче взглянул на мир и увидел борьбу добра со злом и торжество зла. И он стал сомневаться в боге и делился своими сомнениями с Иисусом Христом. Творец «Войны и мира» уже не стоял на коленях перед учителем. Он беседовал с ним как равный, — иногда соглашался, иногда возражал.
В преклонном возрасте он на недолгий период снова встал на колени перед Христом и начал выполнять все заветы его и учеников его, как понимала их церковь: крестился, молился, ходил к заутрене, клал поклоны, причащался, исповедовался, подавал во здравие и за упокой. Так продолжалось более года. Верил ли он по крайней мере в этот период? Хотел верить, искал эту веру в себе, потому что все всегда делал искренне. А уж когда понял, что соблюдение всех церковных таинств ничуть не помогло ему уверовать в бога, перестал посещать храмы и обратился к первоисточникам — изучил, сравнил, сопоставил и уже, не советуясь со своим Учителем, отверг и бога-отца, и бога-сына, и пресвятую богородицу деву Марию, и воскресение, и вознесение, и ад, и рай. Он продолжал искать истину, верить в бога, но в своего бога, толстовского.
Можно ли предположить, что он мысленно спорил с Христом? Думаю, что да… Вот я предположил это. Диалог их мне представился таким (начинает Лев Толстой):
— …Я был прав: ты совсем не бог, а живой человек, как я, во плоти и крови. А эти чудаки нагородили о тебе столько нелепостей! Но главное, что будто бы ты воскрес из мертвых. В это теперь уже не верит ни один гимназист и вообще грамотный человек. Они пока еще ходят в церковь, исполняют обряды, но все это формально, а потому фальшиво. Рано или поздно они взбунтуются и тогда…
— Что же будет? — вопросил бы Христос.
— Плохо будет, придет безверие. Люди перестанут думать о смерти и будут жить одними сиюминутными удовольствиями.
— Но, может быть, это и хорошо? — с сомнением спросил бы Христос.