До возвращения Муция Фабий и Валерия были женаты пять лет – и детей у них не было. Муций вернулся «в один прекрасный летний вечер» и прожил у них три дня; а месяца четыре спустя «в один прекрасный осенний день»… «Валерия сидела перед органом, и пальцы ее бродили по клавишам… Внезапно, помимо ее воли, под ее руками зазвучала та песнь торжествующей любви, которую некогда играл Муций – и в тот же миг, в первый раз после ее брака, она почувствовала внутри себя трепет новой, зарождающейся жизни… Валерия вздрогнула, и остановилась… „Что это значило? Неужели же…”»
То был ребенок Муция, зачатый ею в ту единственную ночь; предназначенное свершилось. Но какая боль для человека чувствовать себя безвольным орудием стихии!
Может быть, независимо от Бульвера, но в полном согласии с ним, Тургенев на всем протяжении рассказа проводит идею душевного раздвоения. Подобно Лилиан, Валерия все эти дни живет двойной жизнью: в ее человеческом духе (по терминологии Бульвера) неисторжимо утверждена любовь к Фабию; животное же начало в ней эмансипировалось от духа и влечет ее к Муцию. В этой низшей воле непосредственно циркулирует мировая воля, она безлична, и повинуясь ей, я – никто; личность же во мне, неповторимая и цельная, мое подлинное «я» есть
По ночам неодолимая сила нудит Валерию изменять мужу, – и ты попробуй тогда удержать ее! она убьет тебя, или помеха ее убьет. Когда Фабий, с целью удержать ее, припер снаружи дверь спальни, Валерия изнутри «налегает на дверь… еще и еще… потом раздались трепетные стенания». Это стонет в ней кровь под невыносимым давлением мировой воли. И кровь не совсем слепа: в ее распоряжении тот низший разум, какой есть и у животных: дверь заперта – Валерия находит окно, распахивает его, и Фабий, обернувшись, видит, как она уже занесла ногу через окно, «руки ее как будто ищут Муция… она вся тянется к нему».
Но одержимость длится лишь нужный срок, а затем жестокая власть снова отпускает Валерию на волю, до следующего призыва. И тут Валерия, вернувшись к себе, испытывает ужас и стыд, и жмется к мужу, ища у него защиты. Она глубоко страдает, – ей кажется: от своей измены мужу, на самом же деле – от ее измены самой себе. Она преступна, и невиновна: кто-то дьявольски издевается над нею. Тургенев не устоял против искушения выразить свою мысль грубоватой аллегорией. В один из этих дней Фабий нашел Валерию в отдельной части сада. «С опущенной на грудь головою, со скрещенными на коленях руками, она сидела на скамье – а за ней, выделяясь из темной зелени кипариса, мраморный сатир, с искаженным злорадной усмешкой лицом, прикладывал к свирели свои заостренные губы». Так, по Шопенгауэру, Тургенев понимал любовь. Но ему не было надобности читать Шопенгауэра: еще сорок лет назад, в первом своем печатном произведении – поэме «Параша», он совершенно так же изобразил любовь, и даже нарисовал этот самый образ Природы, злорадно смеющейся над мнимым самоопределением личности.
Проповедовать – не дело художника, но в самом созерцании уже заключено истолкование. «Песнь торжествующей любви» раскрывает антиномию человеческого духа. Две силы борются за власть над волею человека: действующая в нем стихия и личное нравственное сознание. Вопрос факта Тургенев решает положительно и открыто: весь рассказ говорит о том, что стихия неизбежно берет верх, личное начало обречено на поражение. Но ведь и самый этот жестокий закон, раз представ сознанию, подлежит его оценке, подобно тому как преступник в ночь перед казнью не успокаивается же на мысли, что казнь неотвратима, а ищет мучительно – либо примириться с фактом, либо осудить его в своем духе, как мировое преступление, совершаемое над ним. Этот второй вопрос – об оценке закона – лежит вне сферы искусства, и потому Тургенев разумеется не ставит и не решает его открыто. Но так же, как Толстой в «Анне Карениной», он и поставил, и решил вопрос нравственной оценки – эпиграфом, подобным краткой надписи на фронтоне античного храма.
Я не знаю, замечают ли читающие «Песнь торжествующей любви» немецкий стих из Шиллера, который следует за заглавием рассказа: Wage du zu irren und zu träumen[21]
23*. Этой одной строкой Тургенев высказал свой взгляд; зато она не оставляет ничего желать в смысле ясности.