«Познается, что последний человек есть тоже человек и называется брат твой»: вот учение, которое он исповедовал до сих пор. Но что могло оно дать человеку, который вдруг сам почувствовал себя последним человеком, который увидел ничтожество и бессмысленность своего существования? Могло ли утешать его сознание, что гуманные души будут проливать над ним слёзы, какие он сам некогда проливал над Макаром Девушкиным? Или надежда на отдаленное будущее, когда на земле водворится всеобщее благополучие? Сколько бы ни открещивался Достоевский от «Записок» в своем примечании к ним, он рассказывает в них свою собственную историю. Он не в силах был справиться с безобразным чувством, проснувшимся в нем и внушавшим ужас ему самому, – и он дал ему волю: с каким-то сладострастием, упиваясь местью и злобою, он оплевывает и топчет в грязь ту самую «идею», которой служил до сих пор. «Это прекрасное и высокое сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет»: он расплачивается за сорокалетнее рабство «идеалу», осыпая его самыми ядовитыми сарказмами. Он решился вслух сказать то, что до сих пор тщательно скрывал и от самого себя: что понимание всех тонкостей «прекрасного и высокого» отнюдь не мешало ему всю жизнь делать непригляднейшие деяния, «увязать в тине»; мало того – что эти деяния как нарочно приходились у него именно на те минуты, когда он всего тоньше сознавал «всё прекрасное и высокое». Сначала это причиняло ему адские муки; он не верил, чтобы так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя. Теперь он не только верит – он возводит это во всеобщий закон. И потому он не верит в «идеалы»; он предвидит, что, когда выстроится ожидаемый хрустальный дворец, «вдруг ни с того, ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной, или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к чорту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить?» И ведь непременно найдет последователей.
А чего хочет его «свободное хотенье»? Подпольный человек говорит девушке из публичного дома, пришедшей к нему за нравственной поддержкой: «На деле мне надо, знаешь чего: чтобы вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтобы меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтобы мне чай всегда пить». И он прибавляет, что остальные люди вовсе не лучше его, но, «чорт знает отчего, никогда не конфузятся».
«До Достоевского, – говорит г. Шестов, – никто не осмеливался высказывать такие мысли, хотя бы и с соответствующими примечаниями. Нужно было великое отчаяние для того, чтобы такие мысли возникли в человеческой голове, нужна была сверхчеловеческая дерзость, чтобы явиться с ними пред людьми. Вот почему Достоевский никогда не признавал их своими и постоянно имел в запасе показные идеалы, которые он тем истеричнее выкрикивал, чем глубже они расходились с сущностью его заветных желаний и, если хотите, с желаниями всего его существа. Его позднейшие произведения все до одного почти проникнуты этой двойственностью».
Итак, идеализм из безгрешного судьи обратился в подсудимого. Он оказался не в силах победить несчастие и сомнение; человек ясно увидел, что добро, гуманность, всякие идеи – ложь, ничего не дающая страдающему и придуманная мудрецами собственно не для нуждающихся в утешении, а для самих утешителей. Ему закрыт путь обратно к «идеалам» и не остается выбора, как пойти за пессимизмом и скептицизмом, которые с исчезновением веры в «идеалы» овладевают им безраздельно; с дерзостью отчаяния он сразу переходит роковую черту и безоружный стоит пред настоящей, ужасной действительностью. Жить по старому закону он уже не может, а жить надо, – значит, он должен создать себе свой собственный, новый закон. Здесь-то, говорит г. Шестов, и начинается