Он, как физик и даже
Идеалист, символист, реалист, он ходил окруженный носителями очень-очень не схожих идейных течений, их всех совлекая с абстрактности, перевлекая к живому, конкретному делу: к служенью культуре; он видел свой подвиг – быть нужным для всех, чтоб помочь хоть… немногим.
Такой небольшой, такой тихий и скромный ходил среди нас; и над ним расширялся – огромнейший, яркопылающий столб: столб любви.
За неделю до смерти я был у покойного.
Встретил меня, как всегда – молодой и кипучий; взирая на эту фигурку в очках, – с небольшою, но явственной лысинкой, – вас обжигающей черным и огненным взглядом. Выслушивая возбужденную речь, – я всегда любовался явлением невыразимейшей красоты человеческой; так и в день встречи: я им любовался; и мог ли я думать, что он – на черте роковой.
«Рад вас видеть», – отрезал он; быстро провел в небольшую столовую, в круг своих близких: знакомая мне атмосфера меня охватила.
Как раз накануне читал я на пушкинском вечере в «
«Вы позвольте мне, Борис Николаевич, высказать правду о лекции вашей, – сказал он. – У вас – интересные, нужные мысли; но их надо было иначе сказать; вы – сказали; и, всё-таки – вы их сказали не так; их бы надо сказать окрыленней; огня в вас не чувствовал я; я ведь знаю, как можете вы говорить иногда; и я ждал – большей смелости; были вчера как-то связаны вы, говорили с трудом, поднимая словами огромную тяжесть; мне было мучительно слушать».
И быстрыми фразами, точно бросками, вошел он в детальный разбор композиции лекции; высказал мне, как всегда, много ценного, что я унес с благодарностью; к дару сочувствия, к дружеской критике в нем я привык; он меня баловал, с доскональностью часто выспрашивал он о деталях работы моей, зажигаясь, меня зажигая; порой приносил он в столовую тексты из редактируемого им автора, их прочитывал; и комментировал; текст – зажигался: порою так ярко, что в нем, точно в капле воды, отражался фрагмент философии Михаила Осиповича; свою собственную философию он избегал проповедовать; но возникала она из анализа текстов; от текста – шел к целому; и зажигал свои молнии мыслей; он их выговаривал – вскользь, мимоходом, броском.
Мимоходом, броском он зажег меня целым пучком размышлений о Пушкине; и, между прочим, сказал:
«Хорошо, что Петр вздернул российскую косность для некоего прыжка, но ужасно, что вздыбленное для прыжка – осадил: заморозил над бездной; в окаменении вздыбленного коня – какой ужас: ведь, ужас! И Пушкину ужас был ведом… Ведь Пушкин сказал о Петре: “Он ужасен”…»
И, помню – он высказал:
«Вы были правы, что Пушкин – немой средь поэтов: при всём даре слов; Пушкин – много сказал, но о большем еще он молчал, без надежды сказаться».
Мне стал развивать эту тему, дымками попыхивая в меня; перекинулся к ряду проблем, нас связавших; а я поражался огромнейшей чуткостью этой души, понимавшей всю тяжесть узды, мной наложенной на себя самого – накануне: при чтении лекции; «
«Напрасно, – меня он корил, – Вы должны были вовсе забыть о цитатах и данных, чтоб просто отдаться фантазии: мыслей о Пушкине; я ведь нарочно подстроил вам чтенье, имея в виду, что вы будете – импровизировать; нужно, чтоб лекция ваша прошла парадоксом; уже парадокс – самый факт:
Так он, знаток Пушкина, тихо журил за «ненужную» робость: схватиться за данные, за биографию Пушкина; в этом желанье, чтоб тема меня унесла, как коня без узды, от источников и документов науки о Пушкине, снова сказалася ярко тенденция, жившая в нем: мотивировать данными прошлого – выпрыг из прошлого.
Он же – весь в «