«Пусть каждый следует своему убеждению, – говорил он, – ибо разнообразие мнений безгранично и свобода суждения бесспорна»; «нет выше свободы, – говорит он в другом месте, – чем свобода суждения, и, признавая ее за другими, я требую ее и для себя». Эта независимость мысли сделала его отцом исторической критики. Он первый усомнился в принадлежности некоторым авторам (Овидию, Сенеке, Амвросию и другим) сочинений, которые всеми приписывались им. В 1355 году император Карл IV прислал ему два письма Юлия Цезаря и Нерона, прося высказать мнение о них; эти письма подтверждали привилегии Австрии. Петрарка мастерски доказал их подложность. Цезарь в своем письме постоянно говорил о себе «мы», чего он в действительности никогда не делал; он называет себя Августом, тогда как всякий школьник знает, что этот титул впервые был принят Октавианом; он упоминает о своем дяде, которого не знает ни один из древних писателей; самое имя Австрии было в употреблении у народов, живших к западу от нее, а не у римлян, для которых она была северной страной; в письме названы год и день, когда оно написано, и пропущен месяц, не указаны консулы того года. Такие же нелепости Петрарка указывает и в письме Нерона. Несмотря на свое восторженное отношение к Цицерону, Сенеке, Вергилию и другим классическим авторам, Петрарка и к ним относится совершенно самостоятельно; первых двух он не раз упрекает в нравственной шаткости и податливости, в Энеиде указывает хронологические несообразности. Иногда его критика вторгается даже в заповедную область веры. Один из его противников, доказывая преимущества Авиньона пред Римом, привел между прочим отрывок из письма св. Бернарда к папе Евгению{222}
, содержащий чрезвычайно резкий отзыв о римлянах; Петрарка отвел этот довод таким рассуждением: конечно, он не сомневается в том, что в настоящее время Бернард – действительно святой, но в то время, когда написано разбираемое письмо, он был еще обыкновенный человек, и, следовательно, был подвержен всем человеческим страстям; очень возможно, что римляне чем-нибудь разгневали его, и он в припадке раздражения отозвался о них презрительно. В другой раз Петрарка решился назвать поступок Брута достойным удивления, не стесняясь противоположным отзывом Орозия{223}, который, по его мнению, судил с односторонней христианской точки зрения.В противоположность средневековому писателю, которому понятие писательской индивидуальности так же чуждо, как и понятие литературной собственности, Петрарка сознательно стремится сохранить самостоятельность и в творчестве, и даже в языке. В предисловии к трактату об уединении он пишет: «В этом исследовании я опирался преимущественно на собственный опыт и не искал другого вожатая, да и не принял бы его, если бы он нашелся, потому что мои шаги свободнее, когда я следую внушениям моего собственного духа, чем когда иду по чужим следам». Он требует от писателей, чтобы они, заимствуя чужое, перерабатывали его самостоятельно, как пчела перерабатывает сок цветов; но еще выше он ставит самостоятельное творчество шелковичных червей. «Хочешь знать, какого мнения я держусь? – пишет он Боккаччо. – Я стараюсь идти по дороге, проложенной нашими предками, но не хочу рабски ступать в следы их ног. Я хочу не такого вождя, который на цепи тащил бы меня за собою, а такого, который шел бы впереди меня, только указывая мне путь; я никогда не соглашусь ради него отказаться от моих глаз, свободы и суждения; никогда никто не запретит мне идти, куда мне хочется, бежать того, что мне не нравится, пробовать свои силы над тем, чего до сих пор не касались, по произволу выбирать самую удобную или самую короткую тропинку, ускорять свои шаги или отдыхать, сворачивать с дороги или возвращаться назад». Он требует, чтобы слог был хотя бы груб и необработан, но оригинален; писатель – не актер, которому идет всякое платье; «каждый должен выработать себе свой собственный слог, потому что каждый имеет от природы нечто своеобразное и ему одному свойственное как в лице и манерах, так и в голосе и речи». Он сам действительно выработал себе совершенно индивидуальный слог, овладев латинским языком, как живою речью. Он первый порвал с условностью средневековой стилистики. Его слог капризен, гибок, неправилен; в нем нет и следа чопорности, шаблонности, безжизненности средневековой латыни. Но в нем нет и рабского цицеронианства позднейших гуманистов; он облекает свою мысль в оригинальную форму, а не пригоняет ее к готовым формулам классического языка.