В противоположность рассмотренному тексту стихотворение «Дворцовая площадь» (1915) не содержит явных реминисценций – и тем не менее достаточно определенно проецируется на Пушкина, снова на «Медного всадника», но теперь в не меньшей (если не большей) степени еще и на петербургскую мифологию, активное литературное бытование которой было обеспечено поэмой на столетие вперед. Существенно и то, что стихотворение соотнесено с предыдущими, цитирующими Пушкина мандельштамовскими текстами о северной столице – «Заснула чернь!..», где речь идет о той же Дворцовой площади с ее аркой, и «Петербургскими строфами», где появились «моторов вереницы
», – отсюда в стихотворении 1915 г. «моторов колесницы», с игрой на стилистической близости виссона в 1-й строке и колесниц во 2‐й. «Императорский виссон» – вариант порфиры государства, а именование Евгения в «Петербургских строфах» – «пешеход» – употреблено теперь обобщенно и во множественном числе. 3-й стих делает столицу городом воды, что – после «императорского» зачина и в силу внетекстовых презумпций – намечает связь с «Медным всадником». Та же строка вводит господствующий колористический тон текста; при этом намеренная неопределенность не дает возможности с уверенностью сказать, мотивирована ли темнота временем суток (как в «Заснула чернь!..») или она целиком метафорична (темнота водной толщи, омута). В любом случае и темный колорит, и водная метафора делают памятник, о котором говорит 4-й стих – «Столпник-ангел вознесен» (Александровская колонна), – параллелью памятнику пушкинской поэмы[1108] (опять-таки внетекстовая данность – топографическая соотнесенность Дворцовой и Сенатской площадей – работает в том же направлении), где «кумир на бронзовом коне» появляется в первой части на фоне потопа, а во второй – в «темной вышине».Средняя строфа не просто развивает водную
метафору, но иконически разыгрывает тему господства водной стихии над Петербургом[1109]. Двум «прямым» сравнениям – пешеходы, как пловцы, и торцы, как воды, – аккомпанируют рифмы, дающие еще одну пару сближений, перегруппировывающую тот же лексический набор: пловцы – торцы, пешеходы – воды. Фонически водная тема артикулирована посредством пл/п, ц, ш/щ: пловцы – пешеходы – площади – плещутся (тс = ц). Средняя строфа регрессивно осложняет предшествующие два стиха о колонне, вознесенной в омуте: их предметно-визуальный план усиливается, поскольку метафора оказывается не одиночной, но частью развитого построения, в контексте которого колонна предстает вместе с водной стихией – т. е. или поглощенной омутом, затопленной (миф о вражде воды и города и грядущем потопе, который смоет его с лица земли), или стоящей на воде (что близко к реальной топографии), или отраженной в воде (что мотивировалось бы изображением «плывущей» площади). Возникает таким образом параллель и к потопу «Медного всадника»; ср. описание с точки зрения царя, наблюдавшего наводнение с балкона Зимнего дворца: «Стояли стогны озерами / И в них широкими реками вливались улицы. Дворец / Казался островом печальным».Между тем в текстах того же 1915 г. пушкинское появляется и в ином, «южном» ореоле, ассоциируемом с Античностью и Средиземноморьем (как в «С веселым ржанием пасутся табуны…» – см. выше). В стихотворении «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» важны не только тематически обусловленные гомеровские мотивы, но и ряд других отзвуков европейской и русской поэзии, акцентированных в последней строфе. Указано, что 11‐й стих – «И море черное, витийствуя, шумит» – отсылает к Пушкину: «Лишь море Черное шумит» («Отрывки из путешествия Онегина») и Лермонтову: «А море Черное шумит не умолкая» («Памяти А. И. Одоевского»)[1110]
; ср. еще в 7-м стихе: «Куда плывете вы?» – и вопрос, на котором обрывается текст (беловой и печатный) пушкинской «Осени»: «Куда ж нам плыть?» Учитывая, что 9-я строка – «И море, и Гомер – все движется любовью» – отзвук Данте, последнего стиха «Рая» («Любовь, что движет солнце и другие звезды»), можно связать строфу и с наброском «Зорю бьют… из рук моих / Ветхий Данте выпадает…», рисующим сходную ситуацию ночного чтения классической книги, прерываемого мыслями читающего. Ранее Гумилев, как кажется, более явно реминисцировал этот пушкинский текст, и тоже «по поводу» чтения Гомера, в стихотворении «Современность»: «Я закрыл „Илиаду“ и сел у окна. / На губах трепетало последнее слово» – ср. в «Зорю бьют…»: «На устах начатый стих / Недочитанный затих».