Весь фрагмент с его педалированным синтаксисом можно рассматривать как амплификацию интонационно-синтаксической схемы начальных стихов «Воспоминания» («когда … и <когда>»). Под этим углом зрения важно, что и финал пушкинского текста строится на синтаксическом нагнетении[1120]
(но другого грамматического характера), с акцентированными повторами «и»: «И … читая … / … проклинаю, / И … жалуюсь, и … слезы лью» (три из четырех «и» – в начале строк и синтагм); ср. в черновом тексте «продолжения» аналогичные (но тоже грамматически не тождественные друг другу) построения, а также анафорические ходы: «Я вижу … Я слышу … Я слышу». Однако построение Мандельштама в рассматриваемом отношении очевидным образом отличается от источника (мы не касаемся здесь метрического различия): нагнетаются целые строки (шесть однородных обстоятельственных предложений, объединяемых начальным «когда»; последнее, в отличие от предыдущих, занимающих по стиху каждое, распространено на три строки, осложняя интонационное движение), тогда как в «Воспоминании» нет этой равномерности, в частности, 9-й и 15‐й стихи распадаются на синтагмы, а в «продолжении» тенденция к синтаксическому дроблению и градации заметно усиливается.Указанное отличие легко интерпретируется на содержательном уровне: метастихотворение не воспроизводит эмоциональный рисунок источника, коллизию лирической исповеди[1121]
– напротив, абстрагируется от них (ср. выше об абстрагировании в «Я изучил науку расставанья…»), устраняет «я», чтобы выделить в качестве предмета изображения язык классического памятника. Между тем мандельштамовский текст отнюдь не является экспериментальной конструкцией. Среди свойств, делающих его полноценным лирическим сочинением, значительную роль играет именно синтаксическая незавершенность, внушающая прочтение его как фрагмента, – свойство, которому нет соответствия в источнике. Тем не менее представляется, что это определяющее композиционное решение связано с «Воспоминанием» же (осмысленным, возможно, на фоне таких образцов, как «Ненастный день потух…»): Мандельштам «продолжил» Пушкина и спроецировал на синтаксический уровень своего текста то усечение, которое произвел автор «Воспоминания», оставив часть стихотворения в рукописи.Но пушкинское в замысле Мандельштама, по-видимому, мыслилось и как «русское классическое вообще». Так, медь
рядом со временем может реминисцировать не только «часы томительного бденья» и «ход часов лишь однозвучный», но и металлический бой часов у Державина и Тютчева; ср. также в «Элегии из Тибулла» Батюшкова, которая цитирована, как мы помним, в «Tristia»: «Сии в ночи глухой протяжны песнопенья / И волхвованье жриц, и меди звучный стон» (речь здесь идет не о часах, но батюшковские строки могли быть прочитаны в плане традиционной поэтической семантики). 5-й стих и дает звучание часов на городской башне. Из Тютчева, вероятнее всего, также луна над спящим городом («Рим ночью», отразившийся у Мандельштама в «Поговорим о Риме – дивный град…» ), возможно, и «ночь нарастает» – ср. «прилив растет» в описании ночи в «Как океан объемлет шар земной…» (гипотетическое промежуточное звено – «Я слышу, как она растет / И полуночным валом катится» в раннем мандельштамовском стихотворении «Не говорите мне о вечности…»). Вариация на темы традиционных эмблематических олицетворений в 6–8-м стихах (Смерть и Мойры – Парки: «И бледная жница <…> шевелит огромные спицы теней») довершает этот классицистический опыт.