Среди текстов следующего (за стихотворениями, составившими вторую книгу) этапа лирики Мандельштама, обозначенного им самим датами 1921–1925, следует назвать в нашей связи прежде всего «Концерт на вокзале» и «Сеновал». Первое настолько насыщено отражениями «чужого слова» (их перечень, несмотря на многочисленные указания исследователей, не представляется исчерпанным), что заглавие можно было бы интерпретировать в метаописывающем смысле. Отмечены и любопытные пушкинские реминисценции[1122]
. Менее ясен в этом плане, как и в плане лирической семантики вообще, «Сеновал». Два текста под этим заголовком и «Нашедший подкову», «Грифельная ода» говорят о возможности или невозможности продолжить жизнь поэзии в момент смены культурных эпох, о сохранении или потере способности «летать и петь» (как было сказано в «Автопортрете» времени «Камня»), о самоотождествлении поэта. Во 2-м «Сеновале» поэзии-культуре с ее «чудесным строем» эллинского происхождения противостоят и хаос, и строй космоса – «Звезд в ковше Медведицы семь», а также строй витального, чувственного естества человека – «Добрых чувств на земле пять». Этот последний стих – каламбур, подразумевающий строку «Памятника»: «Что чувства добрые я лирой пробуждал», и он четко корреспондирует с отмеченной К. Ф. Тарановским отсылкой к Горацию («Aeolium carmen» в «Exegi monumentum») в предыдущей строфе[1123]. Далее в стихотворении появляется еще один лексический элемент, общий с той же пушкинской строкой: «Лиру строим <…>». Таким образом остро подчеркнута ситуация посткультуры (тема не Пушкина, а Мандельштама), когда «чувства» оказываются сводимы к пяти данным от природы и на этой данности дóлжно заново возводить культурное строение и налаживать лирный строй. Отсылки к Горацию и Пушкину позволяют считать, что в семантике «Сеновала», этого «заумного сна», провоцирующего все новые версии расшифровок, определенную роль играет комплекс представлений о классическом поэте и нерукотворном памятнике, хотя, в чем и заключена специфика, текст не только не содержит тему мощи и величия вербального искусства, но, напротив, ищет подтверждения самой его возможности.До сих пор речь шла о лирике Мандельштама. Но пушкинский материал оказался немаловажен и для его «поэтической идеологии»[1124]
– прежде всего интерпретаций революции и прогнозов развития пореволюционного мира. В «Кассандре», как мы уже видели, на «идеологически сильном» месте появляется «солнце Александра». В стихотворении «Когда октябрьский нам готовил временщик…» о событиях говорится, в частности, посредством цитаты – «Как будто слышу я в октябрьский тусклый день: / – Вязать его, щенка Петрова!», – в которой контаминированы реплика из сцены бунта в «Борисе Годунове»: «Вязать Борисова щенка!» и строка из «Полтавы»: «Сии птенцы гнезда Петрова»[1125] (сразу после этой цитации в заключительной строфе возникает ряд реминисценций поэтической фразеологии начала XIX века[1126]).В самом центре пореволюционных представлений поэта оказывается один из эпизодов «Цыган», который служит не более не менее чем моделью должных отношений «старого» и «нового» миров. Это явствует как, прежде всего, из статьи «Слово и культура», где цитируется рассказ Старика об Овидии[1127]
, так и из всего контекста мандельштамовской публицистики первых советских лет. Отвлекаясь от различия между собой тех интерпретаций происшедшего, которые содержатся в нескольких статьях, и от хронологических нюансов, можно наметить следующую обобщенную схему этого контекста, рассматривая названную статью как его часть.