В «Слове и культуре» приведены четыре стиха «Цыган» – от «Не разумел он ничего» (в цитате: «не понимал») до «Зверей и рыб ловили в сети». Дальнейшие четыре строки монолога Старика цитируются в эссе «О природе слова» – в пассаже об исконном, древнем единстве культуры и хозяйства, очага-дома («эллинизм», представление, мыслимое как исторический прообраз более общего – «существенная культурно-экономическая жизнь»). «Пушистой кожей покрывали они святого старика» (в цитате: «прикрывали») – это для Мандельштама тот же образ морального императива, мыслимого в качестве универсального и (хотя здесь нет речи об отношениях художника с революционным социумом) вменяемого, как в «Слове и культуре», и варварам, и людям культуры. К последним отнесено в эссе и другое отражение тех же пушкинских строк. Об Анненском говорится, в частности: «…возложивший с нежностью, как и подобает русскому поэту, звериную шкуру на все еще зябнущего Овидия»[1128]
. Интересно, что в конце статьи появляется еще одна персонификация культуры, и также связанная с Пушкиным, – Сальери («не его вина, что он слышал музыку алгебры так же сильно, как живую гармонию»), «протягивающий руку <…> строителю и производителю вещественного мира».В том же тексте, перед цитатой из «Цыган», в числе «эллинистических» культурно-хозяйственных атрибутов фигурирует «всякая одежда, возлагаемая на плечи любимой». В лирике Мандельштама семиотический ранг одежды
также высок – ср., например: «По улицам меня везут без шапки» («На розвальнях, уложенных соломой…») и «Сорвут платок с прекрасной головы» («Кассандре»), приведенные выше строки из петербургских стихов 1916 г. с реминисценцией «Онегина», а в 20–30‐х гг. – «Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом» («1 января 1924»), «Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы сибирских степей» («За гремучую доблесть грядущих веков…»)[1129], «Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе» («Сохрани мою речь навсегда…»); ср. также очерк «Шуба» и в «Четвертой прозе» о «жаркой гоголевской шубе, сорванной ночью на площади с плеч старейшего комсомольца – Акакия Акакиевича», и далее: «Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы» (прямая перекличка с последней главой «Шума времени», названной «В не по чину барственной шубе»; ср. шубы «гостей» на пиру литературы в разобранном нами выше фрагменте этой главы). Легко увидеть в этих символах семантическую связь с возложением покрова в «Цыганах», а в относящихся к позднему творчеству – ответ на прежнюю рефлексию, социальный оптимизм которой был выражен через легенду, рассказанную пушкинским героем.«Поиски оптимизма», однако, продолжались, в том числе и с помощью Пушкина[1130]
. Призрак гармонической «социальной архитектуры», предполагающей породнение Овидия и варваров в культуре настоящего и будущего, не оставлял поэта до конца жизни.К прочтению «Silentium’а»
Это дебютное (1910) стихотворение Мандельштама очевидным образом построено на двух опорах – тютчевской и мифологической. С введением заглавия в книжном издании («Камень» 1913 г.) тютчевское начало было столь же очевидно усилено. А само заглавие могло бы претендовать на автоинтерпретируюшую, метаописывающую роль. Согласно известной (несколько более поздней) характеристике Гумилева, стихотворение представляет собой «смелое договаривание верленовского „L’art poétique“». Но, по сути дела, демонстративное усиление тютчевского начала дает основание видеть именно здесь интенцию «договаривания» – и, более того, «радикализации» – романтических императивов Тютчева. Однако такое понимание осложняется тем, что Мандельштам тяготел не к неоромантической, но к экзистенциальной трактовке личности – коллизия, которая не могла быть ясна современникам отчетливо: она выявилась, только когда его ранняя поэзия стала известна в полном объеме.
Для доакмеистического Мандельштама лирическая суть не столько в защите