Этот аспект предполагает природную, космическую стабильность, неизменность физических условий, в которых совершается социально-историческая жизнь и индивидуальное существование, но, с другой стороны, в тех же текстах пространство и время оказываются подвержены сжатию и растяжению посредством разного рода преобразующих феноменов – радио, движение поезда, само душевное состояние «я»: «Язык пространства, сжатого до точки» («Наушнички…»; ср. в «Египетской марке» о полушариях и карте: «заключают в себе сгущенное пространство и расстояние»); «Сплошные
пять суток / Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах» («День стоял о пяти головах…»); «И хотелось бы гору с костром отслоить, / Да едва успеваешь леса посолить»; «И речная верста поднялась в высоту» («Кама»). Топография Красной площади находится, конечно, в этом же ряду, который должен учитываться и при рассмотрении мандельштамовской космологии от «Сумерек свободы» до «Стихов о неизвестном солдате». Можно сказать, что прежде чем обратиться к «растяжимым созвездиям», поэт увидел, как земное пространство «росло на дрожжах», а Красная площадь «откидывается» до Китая. В контексте ПВТ существенно, что пространственно-временным смещениям соответствует физическое (ср. слух и зрение в «День стоял…») и духовное преображение «я», происходящее или долженствующее произойти, – таков зачин ДЯЛ или: «Изменяй меня, край, перекраивай» («От сырой простыни говорящая…»). С этим же связано возникновение неологизмов – большевея, переогромлен[1274] («Стансы»); как и всего круглей, они не изобретены в порядке чистого словотворчества, а представляют собой реализацию потенциальных форм.4.4. Особый ряд необходимого сопоставления – мандельштамовские тексты разных лет о Москве, т. е. именно те, где фигурирует город как специфический локус или даже «персонаж», участвующий в лирической коллизии и высказывающий в этом качестве оценочное отношение «я». Уже в стихотворениях 1916 г. намечено амбивалентное отношение к Москве, негативный аспект которого связывается с мотивами Смутного времени, но, по-видимому, и смуты как некого панхронного, органического московского свойства. В одном из них («О, этот воздух…») обыграно название площади – «На черной площади Кремля»[1275]
, а строки об Успенском соборе выдвигают признак, тождественный тому, который через 20 лет, в ином ключе будет приписан самой площади: «Успенский, дивно округленный, / Весь удивленье райских дуг». В соседнем стихотворении вместо этимологической игры – идиоматический оборот со значением чуда и во фразе о сновидении: «Не диво ль дивное, что вертоград нам снится». Визионерская перспектива ведет здесь от биографически переживаемого Кремля в сферу московской православной культуры и в историческое прошлое – в ДЯЛ она открывается поэту в том же магическом локусе (на сей раз воображаемом), обращенная в будущее (ср. тогда же: «Мне кажется, мы говорить должны / О будущем советской старины»). В обоих случаях поэт приобщает себя к близкому, но отчасти чуждому миру, отождествление с которым конфликтно, угрожающе (ср. «На розвальнях, уложенных соломой…», а среди воронежских – «Ты должен мной повелевать…», одновременное с ДЯЛ).В одном тексте отношение к Москве и московскому
оказывается почти полностью негативным – «Все чуждо нам в столице непотребной»; в перечисление «чуждого» включен «И страшный вид разбойного Кремля» – тем самым «ее <Москвы> церквей благоуханных соты» (единственная строка, несущая позитивную оценку) противопоставлены здесь собственно Кремлю. Вместо запечатленной кремлевским ансамблем общности с европейской культурой («В разноголосице девического хора…») – экспансия, понимаемая как варварская (можно подразумевать «скифский» или, скажем, исторически усвоенный «татарский» признак). Ср. «Миллионами скрипучих арб она / Качнулась в путь <…>» – и стихи из «Камня», вспоминающие «образ скифа»: «Овидий пел арбу воловью / В походе варварских телег»[1276] («О временах…»). Соответственно дискредитируется и то «русское» свойство, которое в ДЯЛ выражено эпитетом «нечаянно-раздольный»: «<…> и полвселенной давит / Ее базаров бабья ширина». Трудно сказать, как учтена и учтена ли в этой трактовке Москвы революция. В очерке «Сухаревка» (1923), где советское едва намечено, а русское подчеркнуто (с амбивалентным любованием «безобразным»), имеются цитаты из стихотворения[1277] (к «скат… твердеет» из ДЯЛ отметим в очерке: «Шершавеет мостовая»). Подлинное совмещение русского и советского происходит, по-видимому, в «1 января 1924», где проведена трактовка революционной метаморфозы как «московского», «фольклорного» феномена – «мороза крепкого и щучьего суда».