И вот на глазах у нас Чумандрин стал изменяться. Уже одно то, что мы увидели его лицо, прежде всегда насупленное, смеющимся, изменило наше представление о нем. Оказалось, что природа весьма щедро наградила его благодатным чувством юмора. Медленно, но упорно, как весенний лед, таяли его сектантские пролеткультовские представления о литературе. Прежде всего выяснилось, что он просто не читал всего того, что так ненавидел. Стенич прочел ему наизусть “Медного всадника” – и потряс. Чумандрин стал запойно читать Льва Толстого и чем больше читал его, тем лучше относился к современным писателям, жившим тогда в Ленинграде, – к Чапыгину, к Шишкову, к Форш, к Федину, к Слонимскому, к Козакову, к Никитину, к Зощенко. В Зощенко он просто влюбился, – здесь тоже сыграла роль его чувствительность к юмору. На наших писательских собраниях он стал говорить о Зощенко не только уважительно, но даже как-то робко. В “попутчиках”, которых он так упорно громил и разоблачал, он вдруг увидел своих товарищей, единомышленников и стал деятельно сотрудничать с ними.
Чумандрин был умный, сложный, искренний человек, созданный революцией и воинственно преданный ей. Это резко отличало его от той толпы невежественных, завистливых и нечистоплотных карьеристов, которыми был переполнен РАПП. Мне он был симпатичен с самого начала, даже в то время, когда его нетерпимость делала невозможным никакое общение с ним. Ко мне же он долго относился с резкой враждебностью. В этой враждебности не было ничего личного, она только отражала его враждебность к моему отцу. С рапповской точки зрения двадцатых годов, мой отец, – также, как Алексей Толстой, как Эренбург, – был писатель буржуазный, которого нужно вытеснить из литературы. А меня Чумандрин долго не отделял от моего отца. Был в Ленинграде молодой беллетрист по имени Николай Мамин, и Чумандрин как-то сказал, что в молодой ленинградской литературе есть два Коли – Коля Мамин и Коля Папин. Меня это рассмешило, а не рассердило; досадно было другое – Чумандрин становился все более влиятельной фигурой в ленинградских журналах и издательствах, и всюду, где мог, резал мои рукописи. Такое положение, очень для меня трудное, продолжалось несколько лет. Личных отношений между нами не было никаких – при встречах мы еле кланялись друг другу.
Вся эта неприязнь кончилась внезапно, и самым неожиданным образом. Я был на спектакле в Александринке и встретился там с Чумандриным. Во время спектакля мы, как обычно, не разговаривали, но, когда спектакль кончился, он вдруг подошел ко мне в вестибюле. Мне показалось, что он что-то хочет сказать, и я остановился. Но он ничего не сказал, и мы вместе вышли на площадь. Была темная ночь начала октября.
Внезапно он предложил:
– Давайте, побежим вокруг Екатерининского сквера: кто быстрей?
И сразу побежал. Я побежал тоже. Мы с ним были ровесники, одного роста, но он был толще, шире и, вероятно, сильнее. Однако бегал я все-таки лучше его и первым прибежал к двери театра.
Он не дал мне передохнуть.
– Еще круг! – сказал он властно.
И мы опять побежали. Я бежал и чувствовал за спиной его дыхание. Он задыхался, и я чувствовал, как ему, толстяку, трудно бежать. И все же я его опередил всего на несколько шагов. У театральных дверей он, не останавливаясь, скомандовал:
– Еще!
“Действительно, бешеный огурец”, – подумал я. Третий круг ему дался еще труднее. Я тоже уже начал уставать. Но его упорное стремление во что бы то ни стало прибежать первым подстегивало и меня. Я и в третий раз пришел первым. Когда мы остановились, он от одышки не мог сказать ни слова. Так, не сказав ни слова, мы разошлись.
Но с тех пор отношения наши резко изменились. Я стал постоянно чувствовать его доброжелательство. Впрочем, по-настоящему мы с ним так никогда и не сблизились, но виною этого был скорее я, чем он».
С каждым годом отношения между писателями становились всё теплее, а жизнь Чумандрина – сложнее.
«После ликвидации РАПГГа влияние его стало быстро падать. Все вдруг стали говорить, что он пишет плохо, что он бездарен, и говорили это мстительно, – слишком многим он успел досадить в годы своей непримиримой прямолинейности. Говорили неправильно, несправедливо, – его роман “Фабрика Рабле” можно переиздать и сейчас, он и теперь, спустя десятилетия, был бы прочитан с интересом, тогда как большинство других книг двадцатых годов умерло, чтобы никогда не воскреснуть. Чумандрин стал молчаливее, угрюмее и еще растолстел; полнота его стала болезненной, одутловатое лицо пожелтело, и вдруг выяснилось, что у него туберкулез почек. Он страдал одышкой, и теперь не стал бы бегать со мной вокруг Екатерининского сквера. Теперь он часто напевал сиплым голосом угрюмую песню, которой научил его Фадеев: