Когда я входил в его кабинет при типографии, он обычно сидел за столом без кителя, пил чай и писал. Я извинялся, что помешал ему, но он кричал:
– Что ты! Что ты! Садись! – усаживал меня за стол, наливал мне чаю.
И начинался оживленнейший разговор, во время которого он продолжал быстро заполнять страницу за страницей своим мелким, ровным, разборчивым почерком.
На меня всегда это производило впечатление чуда – умение Толи Тарасенкова разговаривать, пить чай и писать одновременно. Он оживленно шутил, вспоминал свою московскую жизнь, рассказывал и расспрашивал об общих знакомых – и в то же время писал, писал, писал, аккуратно нумеруя исписанные страницы. Однажды он, болтая со мною, закончил даже не статью, а большое стихотворение для очередного номера газеты. Казалось, что рука его пишет без всякого участия мозга. А между тем и статьи, и стихи получались у него вполне осмысленные, совсем такие, как требовалось.
Когда он уставал, или типография не успевала набрать им написанное, он выходил со мной на заросший бузиною двор, и мы садились в тень на вытоптанную пыльную траву. Наслаждаясь отдыхом, он с мягкой грустной улыбкой жаловался мне на судьбу, на притеснения редактора, на ночные бомбежки.
Если свободного времени случалось у него больше, и если день был теплым, мы шли с ним на Волхов – купаться. Мы раздевались в кустах на берегу и плыли, борясь с сильным течением; слева от нас мало-помалу открывался бледный простор Ладожского озера с силуэтами стоявших на рейде кораблей. Мы доплывали до полузатонувшей груженой дровами баржи, севшей на мель посредине реки, и влезали на нее. Мы долго лежали на пахнущих сырой гнилью пригретых поленьях и, чувствуя себя блаженно отдаленными от всего мира, во весь голос читали стихи.
Тарасенков любил и чувствовал стихи. Всего Блока, Пастернака, Ходасевича, Мандельштама и Маяковского он знал наизусть. В своей повседневной служебно-литературной деятельности, и до войны, и во время войны, и после войны, он старательно скрывал эту любовь, понимая, что она может повредить ему. Как многие литераторы, начавшие печататься в тридцатых годах, он был научен своей эпохой полностью отделять свою литературную деятельность от своей душевной жизни. Такое разделение казалось ему вполне естественным, само собой разумеющимся. В своих критических статьях он безудержно хвалил поэтов, которых искренне считал бездарностями, и ругал других поэтов, которыми восхищался всей душой. Он от природы был награжден тонким чутьем поэзии. Но сейчас человеку, изучающему его статьи, вряд ли удалось бы обнаружить в них следы этого чутья.
Однако, лежа со мной на барже посреди широкой реки, голый, он чувствовал себя совершенно свободным и превращался в того человека, которым был на самом деле. Громко читал он стихи, наслаждаясь каждым их звуком, изгибаясь всем своим узким телом под тяжестью их прелести. Больше всего читал он Мандельштама; я вторил ему, и мы кричали в просторное бледное северное небо:
Со мною он бывал предельно откровенен, но никогда не говорил только об одном, – о своих отношениях с Вишневским. Слишком уж важны для всей его жизни были эти отношения. Он вошел в литературу, как тень Вишневского, и постоянно страшился, что, оставшись без Вишневского, перестанет существовать. Он любил Вишневского и, может быть, это была его единственная подлинная любовь.
В то лето 1942 года они с Вишневским были в разладе».
Причиной разлада было очередное предательство Тарасенкова. Чуковский пишет: «Вообще, в характере Тарасенкова было много женственного – и доброта, и тонкость чувств, и капризность, и исключительное непостоянство. Тарасенков, несомненно, очень любил Вишневского, но предавал его». Со своей стороны, Вишневский, несомненно, любивший Тарасенкова, порою бывал к нему несправедлив и даже жесток.
«Нам троим[78]
, – вспоминал Чуковский, – сообщили приказ: изготовить в двухнедельный срок брошюру о боевых подвигах комсомольцев Балтики. Тарасенков должен был написать о комсомольцах ладожской флотилии, Азаров о комсомольцах главной эскадры, я – о комсомольцах балтийской авиации. Это было самое обычное журналистское поручение, не требовавшее от нас ничего, кроме некоторого – минимального – журналистского опыта. Мы разъехались, условясь через несколько дней снова встретиться в Ленинграде, чтобы сообща сложить нашу брошюру из написанных нами глав. Действовали мы все трое совершенно одинаково – собрали материал по комсомольским организациям и изложили обыкновенным журналистским языком. Наши главы, когда мы соединили их, оказались настолько похожи, что ни один знаток стиля не мог бы определить, которую из них кто написал. Мы сдали брошюру, и нам было сказано, что доклад о ней руководству Пубалта сделает Вишневский.