Сколько раз замечал я, что люди, отважные, прямодушные, спокойно рискующие своей жизнью, своими интересами ради друзей или ради общего дела, искренне считают себя хитрецами, пройдохами и ловчилами, и, напротив, своекорыстнейшие плуты, пройдохи и ловчилы столь же искренне и убежденно считают себя прямолинейными рыцарями чести, самоотверженно стоящими на страже справедливости. У Льва Васильевича Успенского было органическое отвращение к торжественным словам, и с лица его не сходила лукавая усмешка. Он искренне считал себя хитрецом. Помню его рассуждения о том, что человек, имея в виду какую-нибудь житейскую цель – получение ордена или улучшенного пайка, или издание своей книги, или повышение в звании, или завоевание сердца женщины – не должен идти к своей цели напролом, а, напротив, должен к ней, как он выражался, “осторожно подгребать”. Ему очень нравилась эта мысль, и он объяснял мне ее образно: перед тобой широкая река с могучим течением; ты – пловец, которому надо переплыть реку; если ты станешь бороться с течением, оно неминуемо осилит тебя и вынесет в море; а ты не борись с ним, ты дай ему нести тебя, и только осторожно подгребай к тому берегу, который тебе нужен, и течение принесет тебя туда само.
– Подгребать! Подгребать! – с невыразимо хитрым лицом восклицал он, прыгая посреди комнаты.
А между тем сам он был ярчайшим опровержением теории “подгребания”. Боевой орден свой он заслужил личной отвагой на одном из самых опасных участков Ленинградского фронта, ел только то, что ему полагалось по продовольственному аттестату, книги его издавались только оттого, что были интересны и нужны, за всю войну не был он ни разу повышен в звании, и женщинам нравился гораздо больше, чем они ему.
Во вторую зиму осады мы с ним много гуляли вдвоем по пустынным ленинградским улицам. Он прожил в Ленинграде всю жизнь, так же, как я, но знал город несравненно лучше меня. Он знал каждый переулок, каждый дом, каждый проходной двор, каждый мостик; он рассказывал мне даже историю некоторых деревьев на Островах. Вообще, он удивительно много знал в самых разных областях. С хорошим знанием дела говорил он об оружии, современном и древнем, о военной технике, об истории дипломатии. Меня поражала его осведомленность в ботанике – о каждом растении он мог прочитать целую лекцию. Но особенно силен был он в лингвистике; его интересовала история русских слов, и он накопил по этому вопросу огромный материал. Все, что говорится в его книге “Рассказы о словах”, написанной после войны и имевшей большой успех, я выслушал от него еще во время наших совместных прогулок.
К весне сорок третьего года житье в Пубалте, в служебной комнате, нам обоим осточертело. Мы оба стали мечтать устроиться как-нибудь поуютнее. Подходящий случай представился: одна знакомая Льва Васильевича порекомендовала нам двухкомнатную квартирку на Петроградской стороне, неподалеку от Пубалта, временно покинутую каким-то уехавшим в эвакуацию врачом. Мы добились разрешения начальства, обзавелись электрическим чайником и переехали.
В сорок третьем году в Ленинграде уже настоящего голода не было. После январского прорыва блокады нам, военнослужащим, выдавали по восемьсот граммов хлеба в день. Но только хлеба. Мяса и жиров мы по-прежнему почти не получали. Сахару все еще полагалось пять граммов в сутки – одна чайная ложка сахарного песку, которой не хватало и на один стакан чая. Мы с Львом Васильевичем, большие любители чаепития, особенно страдали от нехватки сахара.
Очутившись в чужой брошенной квартире, мы, прежде всего, внимательно осмотрели ее. За время голода у нас, как у всех ленинградцев, выработалась бесплодная привычка – куда бы мы ни попали, прежде всего, посмотреть, не осталось ли здесь чего-нибудь съедобного. Конечно, это было идиотство – искать съедобное в квартире, где никто не жил полтора года. Квартира была полна посуды, мебели, портьер, ковров, но все это нельзя было есть и потому представлялось нам существующим напрасно, зря занимающим пространство. Лев Васильевич торопливо выдвигал ящики комода и с разочарованием задвигал их.
Но один ящик он не задвинул.
Весь ящик был полон туго набитыми кульками из белой бумаги. К каждому кульку была приклеена этикетка, а на этикетке стояла таинственная латинская надпись, четко выведенная чернилами от руки. Надписи были разные, но содержание кульков казалось на вид одинаковым – маленькие белые твердые шарики. Нам стало ясно, что это лекарства, запасы которых хранил уехавший врач. Может быть, даже яды. Безусловно, яды, потому что всякое лекарство, употребляемое не в нужной дозе и без указания врача, – яд.
Словом, кульки нас разочаровали. И все же они отчего-то не выходили у нас из головы и странно тревожили. На другой день Лев Васильевич опять выдвинул ящик, вынул один крошечный шарик из кулька и сунул в рот. Я с боязнью и надеждой следил за выражением его лица.
– Сладко, – сказал он. – И никакого привкуса.
– Как никакого привкуса?
– Просто сладко, и больше ничего.
Осторожно попробовал и я – сахар, чистый сахар!