Все всё это знают, в школе проходят: всю историю (у словесности была уже история!) собрал в уме и изложил Николай Полевой, а Белинский присвоил (ну – усвоил) концепцию и изложил темпераментно, с пеной у рта. Потом советская филология упростила как могла. С изъятиями: я лично участвовал, хоть и пассивно, в воскрешении аполитичного Батюшкова; будучи перво- или второкурсником, присутствовал на спиритическом сеансе (шутка: на открытом заседании кафедры), когда профессор Макогоненко (опять же ученик Гуковского) говорил о нем доклад. Сравнивал с Парни, читал стихи. Многие преподаватели, бьюсь об заклад, слышали их, как и я, впервые. Георгий Пантелеймонович был впечатляющий чтец. И я на всю жизнь запомнил как бы надпись на могиле древнего моряка:
Короче, за какое-нибудь столетие стало в нашей пещере посветлей. Да, она была огромна, и в лучах света клубилась доисторическая пыль, но ведь у этого прошлого было будущее! Эта словесность даже дошла до поразительного правила этики:
(Василий Пушкин. 1806 год. Тут, правда, и опыт двоемыслия. Читатели
Полагаю, впрочем, что под ястребом надо понимать мадам Пушкину, урожденную Вышеславцеву, с которой В. Л. только что развелся. А что касается читателей, вся эта словесность обращена была к одному-единственному – ну и к членам его семьи. По-русски читали Александр I (докладные записки, а также сочинения господина Карамзина) и Николай I, его приохотил к этой ненавистной забаве Пушкин, племянник предыдущего.
В 1806-м Николаю было десять лет. Мог бы про хищника и жертву и запомнить. Но не тут-то было. Его слишком часто секли.
Салтыков подозревал, что петербургская словесность кончается прямо при нем (ста лет, и то не получалось, от роду). Угадывал роковые признаки.
И знал, что говорил.
Словесность ведь как слон (хотя Фурье считает в нашем животном царстве почему-то жирафа иероглифом Истины: такой же беззащитный и бесполезный, видимо): отдельные, даже самые крупные, враги снаружи ей не страшны. Слон погибает, я читал, главным образом по внутренним своим причинам: истираются и выпадают зубы и нечем становится перемалывать необходимые три центнера листвы, ботвы. Ну или по причинам политическим-экономическим: зубы еще целы, зато по джунглям прошелся топор дровосека, листвы этой, ботвы ищи-свищи, на полста
Словесность же, как этих коренных зубов (не бивней разве?), перед смертью лишается необходимых слов.
– Были, знаете, слова, – говаривал разным литературным людям Салтыков накануне своей. – Ну, совесть, отечество, человечество… другие там еще… А теперь потрудитесь-ка их поискать!
Что Правду съест свинья – сам же и предсказал, причем давно. Но в той его сказке Правда была еще не просто существительное, а существо (даже скорее сущность), означалась с прописной и отличалась от неправды… Как от свиньи, вот так и отличалась: не перепутаешь.
Потому что скажем прямо, не тратя времени, которого нет, на доказательства, – и злитесь сколько угодно: Истинной Правдой русской словесности (и, конечно, Салтыкова) был утопический и христианский (ну, не очень-то христианский: конструктор Вселенной – безусловно, Бог, а вот про его Сына – промолчим) социализм, ближе всего к французскому, попросту – к фурьеризму. Правдой-Истиной фурьеризма она и была жива. Не знаю, как в других европейских, а для русской это было точно так. Так уж получилось, хотите – верьте, хотите – нет. Может быть, потому, что там и была действительная Истина. (Что Шарль Фурье был настоящий Гений Человечества – вот они, слова-то, не так ли, М. Е.? – это не подлежит сомнению.)
А вообще – конечно, Салтыков ошибался; уж это известно, что краткосрочные прогнозы ни разу не сбылись в назначенное время. После Салтыкова был Чехов. И Бунин. И даже совсем потом – десятки замечательных артефактов (текстов).
Он поторопился, вышел недолет. Конец русской словесности настал только при нас. (По-моему – в этом июне.)