— Ничего не знают о самых простых вещах: о природе, об анатомии человека, свойств его тела. Да что далеко ходить, видите на автобусной остановке спиной к нам женщина стоит, на ногах у нее выделяются синие жилки. А что это значит, никто из пишущей братии не знает, даже не заметит их. А я по этим жилкам, да еще по каким-нибудь едва порой приметным признакам, на которые никто и внимания не привык обращать, опишу вам ее наружность, черты лица, ее характер и жизнь, которая так часто зависит от этого характера.
Помню, зашли мы как-то в Москве с Борисом Зайцевым в ресторан. Я говорю Борису:
— Посмотри, вон в углу сидит лысый господин. Гляди, как он подымает локоть, с каким смаком пережевывает, как он низко и жадно склоняется к тарелке и вдыхает запах пищи. Расскажи мне о нем.
Зайцев поглядел, поглядел да рукой махнул:
— Ну его к шуту, давай лучше выпьем!
А я, кажется, готов был тут же всю жизнь этого пожилого, много видавшего человека рассказать: о его полуголодном детстве в разорившейся барской семье, о насмешках над ним богатых и более ловких университетских товарищей, о счастливой встрече и любви к милой девушке — дочери высокопоставленного чиновника. Теперь он сам сенатор, дома три взрослых сына, один из которых дипломат, служит в русском посольстве в Риме. Жена у него недавно скончалась — порок сердца.
Бунин внезапно остановился и, увидав изумленный вид Бахраха, расхохотался:
— Успокойтесь, все это я только что выдумал. Но для писателя это полезнейшая игра.
— Все эти мелочи великолепно знали Толстой, Достоевский или Флобер. Поэтому их герои так отчетливы. Как вроде скупо описана Наташа Ростова, но ее жесты, ощущения, поступки так логичны, слитны — ни единой фальшивой ноты, ни одной погрешности!
А Пушкин… Хоть он многого еще не мог знать, но у него был совершенно непогрешимый инстинкт, какое-то небывалое, чудовищное чутье.
И уж совсем необъяснимое для меня чудо — Лермонтов. Не перестаю им восхищаться: в двадцать восемь лет так все хорошо, безошибочно знать!
Если бы какие-нибудь Гонкуры до конца знали все эти вещи — они стали бы первоклассными писателями. А так — много блеска, вроде все верно, талантливо, но как все сухо, неодухотворенно, постоянно чего-то недостает. Или тургеневская Лиза — для меня она все-таки абстракция. Ее образ несфокусирован, что ли, расплывается. Иные черты просто несовместимы между собой. Разве вы сможете ясно представить себе Джемму? Усики над верхней губой, а дальше что? Нет, я ее не вижу. Чтобы ясно представить ее, мне нужно самому дописать этот образ — манеру ходить, одеваться, бросать вроде бы незначащие реплики и так далее…
Я и с Алексеем Максимовичем, помнится, на эту тему спорил. Когда жил у него на Капри, я, прочитав один из последних рассказов Горького, сказал ему:
— Безусловно, талантливо! Но… но вы словно побывали в анатомическом театре и взяли оттуда — то лицо, а здесь — голову, а вот от этого — туловище. Вот у вашего персонажа и появились несовместимости.
Горький подумал, почесался и добродушно произнес: «Пожалуй, в этом вы правы, Иван Алексеевич».
Дружили мы в те годы крепко. Подкупало меня в нем многое: преданность литературе, внимательное, даже братское отношение к писателям. Ведь нигде не платили нам так хорошо, как в его издательстве «Знание».
— Впрочем, — со вздохом проговорил Бунин, — как бы ни разошлись наши пути после революции, надо признать и талант его, и исключительное влияние на российскую интеллигенцию начала века.
Без конца Иван Алексеевич вспоминал Льва Николаевича Толстого: за столом, на прогулках, в беседах — в любой теме он умел перекинуть мостик к своему кумиру.
Когда наступало теплое время, совместные прогулки с Бахрахом по грасским окрестностям растягивались и по расстоянию, и по времени. Едва начинало темнеть, Иван Алексеевич звал своего «иждивенца», и они отправлялись по излюбленной Наполеоновой дороге. У небольшой поляны, заросшей татарником, на развилке дороги стоял пень от могучего дерева. Иван Алексеевич непременно усаживался на него, чтобы отдохнуть, пожаловаться на скудность жизни и выразить возмущение той медлительностью, с которой, на его взгляд, разворачивались события на фронте.
Побрюзжав, Бунин начинал говорить с откровенностью, на какую не был способен в другой обстановке. Чаще всего касался литературных тем, делился мыслями, которые у него возникали при чтении тех немногочисленных книг, которые он хранил в бельевом шкафу и которые перечитывал, вероятно, десятки раз — Тютчева, Чехова, Флобера, Лермонтова, Пушкина, Алексея Константиновича Толстого и, конечно, Льва Николаевича.
— Кажется, — говорил он Бахраху, — в «Казаках» каждое слово помню, а все-таки всегда тянет перечитывать их. Пусть это произведение еще не вполне зрелое, пропитанное идеями Руссо, но как в нем уже ощущается толстовский размах, его творческий почерк.