Я двигаюсь все быстрее, ладонь на затылке не дает передохнуть, губы зудят сладкой болью – я прижимаюсь к Яну всем телом, а из глубины моего сердца поднимается заветное слово, пробегает по кровеносным жилам, взлетает по горлу, шире раскрывает рот неистовой, колдовской командой
В гимназии на уроке закона Божьего нас учили: семя умрет и принесет много плода. Семя Яна – мертвое семя, белесым налетом застывает у меня на губах. Плоды, которые оно приносит… они прекрасны, эти плоды, – и слезы текут по моим щекам. Тогда он убирает ладонь с затылка, садится в кровати и рывком подтягивает меня к себе. Липкими губами я утыкаюсь ему в плечо, его рука лениво скребет мою спину.
Тогда Ян начинает говорить. Он вспоминает Гражданскую войну, Кронштадтский мятеж, Антоновские бунты, контрреволюционные заговоры. Он рассказывает, как прошел день.
День проходит в скучных, будничных заботах. Составление списков, диктовка телеграмм в Москву, выслушивание докладов, доносы, допросы, резолюции, решения. Теперь Ян почти никогда не расстреливает сам: Пусть другие поработают, – говорит он. В начале нашей связи я спросил, помнит ли он, сколько человек убил, – и Ян ответил: В бою не считаешь, а когда пускали на дно баржи – тем более никто не считал.
Иногда я говорю себе: сейчас я плачу на груди мужчины, который убил людей
– Ты мог бы расстрелять меня?
– Конечно, – Ян обхватывает меня за плечи, – конечно, мог бы. Я расстреливал мужчин, с которыми спал. Они были изменники. Я служу революции, а ты понимаешь, Коля, революция не прощает измен.
Я не спрашиваю о мужчинах, с которыми он спал. Я боюсь, он тоже не помнит их, как не помнит тех, кого убил. Я боюсь затеряться в перечне, длинном, как расстрельный список.
Я не спрашиваю, спал ли он с женщинами. Эта мысль непереносима: представить Яна с женщиной, вообразить, как его могучий орган погружается в затхлое мокрое человеческое нутро. Женская секреция омерзительна, словно ржа, разъедающая ствол орудия. Не могу представить, как семя Яна, семя смерти, вливается в женское лоно, тошнотворный источник новой жизни.
Я бы хотел всегда держать орган Яна в руке или сжимать его губами – чтобы знать: ни одна капля его семени не оплодотворит женщину. Маленькие дети – омерзительны, их визги – пародия на неудержимые крики страсти, их вонючие пеленки, коляски и чепцы – мрачное пророчество о старческом бессилии, до которого я не доживу.
Когда-нибудь утром я увижу: мой орган слабым червем дремлет между бедер. Когда-нибудь вечером при виде мужской наготы он не воспрянет, останется сморщенным и жалким. В тот день я пойму: вот пришла моя старость. И я попрошу Яна – потому что Ян всегда будет рядом, всегда будет молодым – внести меня в расстрельный список и – в память нашей любви – самому вывести в расход.
Сейчас Ян почти никогда не принимает участия в расстрелах. Я берегу патроны, шутит он. Просто у меня есть мечта: хочу расстрелять графиню. Настоящую графиню.
Когда он впервые сказал об этом, я испугался. Представил какую-то великосветскую любовную историю: маленький Ян – мальчик на побегушках, графиня, которую он вожделеет (или которая вожделеет его), старый граф, в полумраке супружеской спальни раскрывающий Яну тайны однополой любви, женский силуэт на пороге, крики, истерика, может быть – полиция или порка на конюшне, клятва отомстить, подпольные ячейки, партия большевиков, революция, война, ЧК, расстрельные списки, мои слезы на плече…
В тот раз Ян успокоил меня:
– Понимаешь, – сказал он, – я никогда не видел настоящую графиню. Только в кино. Вот хочу посмотреть, как графини ведут себя перед смертью, как умирают, какого цвета у них кровь.
– У аристократов – голубая, – пошутил я, но Ян ничего не ответил.
Я увидел, как снова напрягся его орган, и в приступе ревности сжал его рукой, а ногти Яна впились мне в спину. Потом он разжал мои пальцы и засмеялся:
– Ты что, ревнуешь? Хочешь, я возьму тебя, когда мы будем отправлять ее к Духонину в штаб?