Но дело против Лизы было начато политическое, обвинение в убийстве ею ребенка присоединилось лишь как попутное, возникшее в ходе-следствия. И следователям и судьям было ясно, что запирательство Лизы в связях с подпольщиками совершенно напрасное, улики налицо, и сколько бы она ни говорила «нет» — все равно она будет осуждена без малейших поводов к смягчению приговора. Признание Лизы в убийстве ребенка только помогало им повысить меру наказания. Пусть себе в своде законов статьи будут разные — судят одного человека. И не измена мужу, не стремление скрыть последствия этой измены угрожают самодержавному строю. Прочитанные Лизой брошюры, ее упрямое нежелание выдать своих сообщников — вот что опасно. И если можно, пользуясь разными статьями в законе, наказать ее строже, так надо и наказать. Пусть понимается приговор кому как угодно, смысл в нем один: пять лет осужденная Коронотова не будет читать запрещенных книг, не будет встречаться с людьми, которые научат ее угрожать самодержавному строю. А за пять лет серые камни тюрьмы сделают свое дело…
Лизу поместили в общую камеру для политических Заключенных. Когда-то это была одиночка, но тюрьма оказалась настолько переполненной, что некуда стало девать людей. В больших камерах вместо десяти человек помещали и двадцать, и тридцать, в маленьких вместо одного — три и четыре. Вместе с Лизой находились еще две женщины. Одна из них — смуглая, с восточным разрезом глаз, курсистка Галя, осужденная на два года. Ее арестовали в Саратове. Девушка на лекции приносила с собой «Искру» и давала читать газету подругам. Подруг ее исключили с курсов, продержали по году в местной тюрьме, а Галю отправили подальше, в Сибирь. Другую — Матрену Тимофеевну, ткачиху, привезли сюда из Иваново-Вознесенска. Она виновна была в том, что разбрасывала прокламации по двору фабрики. И за это — три года.
Неторопливая в движениях, с открытым, простым лицом русской женщины, Матрена Тимофеевна подсаживалась к Гале. В обнимку они беседовали между собой, вспоминали о давнем, мечтали о будущем. Лиза сидела рядом, вслушивалась в их разговор, но сама молчала. Она никогда не была слишком общительной, — так уж сложилась ее жизнь, что ей больше приходилось молчать, замыкаться в себя. И это постепенно стало привычкой. Как все молчаливые люди, Лиза говорила короткими фразами, иногда их даже и не оканчивая. А улыбалась, не разжимая побледневших губ. Только сразу словно теплели ее большие серые глаза. «Засветилась наша девонька», — говорила тогда о ней Матрена Тимофеевна.
Трудно давалось Лизе по утрам расчесывать свои густые, мягкие волосы сломанным гребнем, который один был на всех. Галя шутила:
— Будь у меня такие, и я бы ни за что не остриглась. Почему я не русенькая?
— В пасмури нашей — и то солнышком отливают, — добавляла Матрена Тимофеевна.
Часто, все вместе, они потихоньку пели революционные песни. Забывались, начинали петь громче. Открывался «волчок», и в него летела сочная брань.
Чтобы с пользой шло время и чтобы не так грызла тюремная тоска, Галя взялась учить своих подруг по камере всему, что знала сама. Не было ни книг, ни чернил, ни бумаги, — она объясняла только на словах или водя тонким, худым пальцем по каменной стене. Сперва все было непонятно и из памяти исчезало, как след, оставленный лодкой на воде, но один раз, другой и третий все об одном и том же — и слова, беглые движения Галиного пальца стали восприниматься как прочитанные книги.
Галя их выучила и языку стен. Медленно давалась эта трудная грамота. Но ничто им, пожалуй, не доставило такой искренней радости, как однажды разобранные, наконец, слова, пришедшие извне, через толстые стены. Только приложив ухо к холодному камню и затаив дыхание, можно было уловить эти слабые звуки. Кто-то настойчиво, должно быть из карцера, выстукивал одно и то же: «Держитесь, товарищи… Держитесь…»
Потом начали они и сами разговаривать через стены. Сразу словно раздвинулась тесная камера, словно новые люди вошли к ним. Но разговаривать удавалось редко и мало. Открывался «волчок» в двери, и обозленный голос командовал: «Прекратить!»
Они бодрились, заполняя ученьем без книг и разговорами сквозь стены все свое время — иначе и с ума можно было сойти, — а сырость, холод, серый свет, промозглый воздух и постоянное мучительное недоедание делали свое дело. Все трое они таяли, бледнели и все чаще покашливали в ладонь.
Камера была очень маленькой. Общие нары на всех. Ни стола, ни табуретки. Когда в обед приносили им ведерко мутной похлебки, его ставили на нары и женщины примащивались возле него. Окно — небольшое квадратное отверстие в стене, у самого потолка, — было устроено так, что пропускало лишь бледный, рассеянный свет, и никогда ни одного солнечного луча в него не проникало. Даже взобравшись друг к другу на плечи, нельзя было увидеть ничего — перед окном стояла глухая каменная стена. И эта стена только дразнила воображение: знай — за мною голубое небо, веселые белые облака, купающаяся в солнце зелень лесов, — но это все не для тебя…