Остерман заняла свой стол во втором ряду, проверила ленту, достала свежую копирку, переложила двумя чернильными прямоугольниками желтоватые бумажные листы и заправила бумагу в машинку. Рядом шуршали то юбками, то листами соседки, у стен рассаживались корректорши в нарукавниках, среди которых белоглавой горой возвышался Юлиан Фридманн с красным карандашом за ухом. Управляющая машбюро принесла задание, и Эмма, не вдаваясь ни в суть, ни в смысл написанного, опять безуспешно попыталась вдохнуть, набрать в грудь воздуха – но снова не вышло, отчего она мотнула нервно головой и застучала по клавишам, затрещала кареткой, замолотила длинным глянцевым пробелом. Эти странные перебои с дыханием начались у неё в поезде после похорон. Внезапно Эмма Остерман поняла, что не может вдохнуть. То есть дышит, но как-то мелко, словно крохотное раненое животное. Она пробовала наполнить лёгкие кислородом, но грудная клетка отказывалась расширяться. Эмма не чувствовала ни боли в рёбрах, как было после аварии или на похоронах, не было сложности с тем, чтобы в принципе дышать. Вдыхала, но как-то мелко, без запаса. Надо отвлечься, подумала она тогда в поезде, уставилась вдаль, на лысые деревья, одинаковые городки, перемежающиеся полосы белого и чёрного цвета, растянувшиеся бесконечно куда-то за пределы империи. И пару дней в вагоне, и вечер дома с Викторией и Фанни не расслабили, не исцелили. Сегодняшнее утро, глухо ударившее дурными новостями из Альхорна, словно мешком со старым тряпьём, оставило в грудной клетке Остерман всё без изменений. Интересно, думала Эмма, бегая пальцами по лаковым клавишам с начинающими стираться буквами, пройдёт ли когда-нибудь это чувство? И отчего оно? Неужели я так горюю?
Моральный упадок усугубляло истощение. Как и все немцы, за военные годы Эмма заметно исхудала, Викки даже ушила несколько её юбок и платьев для работы, потому что те стали болтаться на высокой подруге словно мешковина. И без того дурные сны стали всё чаще повторяться – особенно выматывали сновидения с мамой: она то сидела у себя в комнате, то в столовой и непривычно молчала, глядела на дочь то ли жалеючи, то ли укоряюще, отчего Эмма всю ночь извинялась перед ней, хотя сама не понимала за что. Но Лизе Остерман продолжала молчать, не отводя взгляда, лишь иногда улыбалась как-то грустно. Эмма просыпалась, глядела в ночь, зажимала в потной ладони уголок одеяла и повторяла уже наяву – прости меня, прости меня. Но эти моления не помогали, потому что простить себя должна была сама Эмма.
Через пару недель накрыла растерянность и непривычная забывчивость. Однажды Эмма не смогла вспомнить, когда у неё день рождения, потом – второе имя Якова. Иногда она ловила себя на мысли, что не помнит, куда идёт по улице: в лавку или домой? В такие моменты Эмма замирала надолго, тщась вспомнить, бывало, что крутилась на одном месте в надежде заметить какой-то маяк, который приведёт её в нужное место. Дни казались растянутыми, бесконечными и одинаково бесцветными, независимо от того, светило ли солнце над Боденским озером или небо затягивало ровной, как бетонная стена, серостью. К окончанию зимы руководство стало всё чаще призывать Эмму Остерман собраться и взяться за работу с прежним усердием. Все всё понимают, говорила управляющая машинописным бюро, молодая замужняя женщина, не ведающая пока ни потерь, ни болезней, ни одиночества. Да-да, отвечала Эмма извиняющимся голосом, я соберусь. Но снова проваливалась в какое-то небытие, между снами о молчаливой маме и внезапном нахождении себя в незнакомом месте в попытке вспомнить, куда направлялась.
– Тебе надо поплакать, – как-то вечером безапелляционным голосом заявила Викки.
Эмма подняла глаза от вытираемой ею тарелки: они мыли посуду после скромного ужина.
– Не могу, даже не хочется.
– Почитай что-нибудь слезливое, Ибсена, например.
Эмма отложила полотенце и оперлась спиной на каменную мойку:
– Вся моя жизнь, Викки, словно пьеса Ибсена.
Но к подруге прислушалась и вечером из тумбочки достала давно забытые «Хроники».
* * *