Вероятно, слово «блокада» я усвоил примерно тогда же, когда и название города, в котором живу, — Ленинград (с поправкой на неумение произнести «р»). И потом, уже в памятном возрасте, «блокада» у меня в сознании еще долго связывалась исключительно с «Ленинградом», и больше ни с чем. Блокада — это ленинградская беда, что-то по-ленинградски страшное, о чем не хочется думать.
Когда я плохо ел и капризничал за столом, бабушка, осерчав, говорила, что я бы не выжил в блокаду. Когда оставлял на тарелке, вспоминала блокаду. Небрежное обращение с хлебом — сразу: «В блокаду…»
Говорили обычно «в блокаду» и очень редко «в блокаде». Потому что «в блокаду» — это «когда»; это время, те 872 дня, хотя самое страшное время — зима 1941/42 года, на нее и пришлась бóльшая часть смертей ленинградцев.
«Блокада» и «Ленинград» так тесно сочетались в детском сознании, что само выражение «Ленинградская блокада» могло показаться маслом масляным. Конечно, ленинградская. А какая ж еще?
Приходилось потом привыкать, что «блокады» бывают разные. Континентальная, финансовая, новокаиновая…
2
Сейчас жалею, что не расспрашивал, а когда рассказывали, не записывал.
Что там с яйцом было? Бабушка и тетя, то есть мать и сестра отца… тетя Леля… выбрались на толкучку… и обменяли (что — на что?)… что-то ценное на что-то пищевое, не помню подробностей, на жмыхи какие-то, — но главное вот: они стали еще обладателями яйца, настоящего куриного яйца. Принесли домой как драгоценность и постановили «дать Толику», когда вернется с завода. Положили на стол, на блюдечко, чтобы не скатилось. А кот, еще не съеденный кот, когда никого не было рядом, лапой толкнул яйцо, оно покатилось, упало, разбилось, и кот его съел, вылизав языком дощатый пол. «Толик пришел, увидел и заплакал», — рассказывала мне тетя Леля, и это меня поразило больше всего: не мог представить отца плачущим, впрочем, как и восемнадцатилетним.
Судя по тому, что главный герой этой истории — живой, еще не съеденный кот, случай с яйцом не относится к самому страшному блокадному времени. Худшее было впереди, когда уже кошек в городе не осталось. Кто съел этого кота, в нашей семье не знали, просто он исчез (тут даже язык не поворачивается сказать «его украли»), возможно, кому-то спас жизнь, хотя вряд ли, — в маминой семье (другая история) было два кота, их съел сосед, «дядя Боря», еще в начале блокады; он не выжил.
Другая семейная история связана уже с радостным событием — отец нашел за диваном у стенки каким-то чудом завалявшийся скелет селедки — хребет с хвостом. Это был праздник. Решили с сестрой, что приготовят уху. Накормят мать. Взяли большую кастрюлю («чтобы получилось побольше»), наполнили водой и долго варили находку. Показывали друг другу жиринки на поверхности воды. «Нам казалось, ничего вкуснее мы не ели».
Я не один раз слышал от блокадников эту формулу — «ничего вкуснее не ел». Моя мама, ей тогда было одиннадцать, «ничего вкуснее не видела». Речь идет о куске рафинированного сахара и маленького, в сантиметр квадратный, кусочка шоколадки, которые держал на вытянутой ладони человек в грязной шинели посреди толкучки «где-то за Обводным каналом» (ну я-то теперь знаю где: на месте бывшего Митрофаньевского кладбища). Они ходили туда, мама и ее мама, чтобы выменять (моя старенькая мама уже не помнит, что меняли) плитку столярного клея и употребить ее в пищу (варили и ели). Кусок сахара и квадратик шоколадки на вытянутой ладони ее так потрясли, что и спустя 66 лет она помнит того человека — его шинель и костыль.
(«…К плитке клея дали в придачу кусочек дуранды. Я не знала, что это такое. Но оказалось, это было большое счастье: ее можно долго сосать, понемножку отскабливая зубами, и чувствовать долго во рту вкус чего-то съедобного…»)
Мы куда-то ехали, помню, с отцом в электричке, мне лет двенадцать, я гляжу в окно, в руке у меня билет за проезд (такие были картонки), и отец, который не очень любил вспоминать блокаду, вдруг говорит, что так вот нельзя. Что — нельзя? Ну как я, так держать нельзя. Да нет, все в порядке… просто нельзя было в очереди за хлебом держать, говорит, двумя пальцами хлебные карточки, это все знали — опасно: были такие, кто выхватывал быстрым движением, — выхватит, а ты на холоде и не заметишь, так и будешь стоять. А лишиться карточки — это смерть.
Странно, иногда мне кажется, что отец если и заговаривал со мной о блокаде, то для того, чтобы поделиться каким-то немыслимым опытом жизни — как не лишиться хлебной карточки, как в истощении не замерзнуть. Опыт не умереть в почти ирреальных условиях голодной ленинградской зимы он мне доверял с той же мерой ответственности, с какой предостерегают ребенка от вполне реальных угроз, исходящих от электричества, или огня, или бездомных собак. Как будто я, повзрослев, смог бы иметь дело с машиной времени, да еще не вполне исправной. Он словно предупреждал меня — на случай, если окажусь в том времени и в том-этом городе.