И серьезнейшую проблему растления человека в лагере, так грозно и тревожно звучащую в «Колымских рассказах», Солженицын донельзя утрирует, как утрирует и позицию автора[96]
. Это тоже своего рода диалог слепого с глухим: ведь сам создатель «Архипелага» никогда не видел Колымы, а главное, как мы не раз отмечали, он не видел (или не хотел видеть) в Шаламове крупного художника. Метафизическое начало в искусстве вообще трудно понимается прагматиками. Поэтому метафизика Шаламова, смотревшего на проблему лагерного растления с точки зрения высочайших нравственных представлений (уровня кантовских, как и свойственно настоящему большому художнику: он ведь всегда помнит о «звездном небе над головой», об Абсолютах), у Солженицына сведена на уровень весьма тривиальной эмпирики, на уровень обыденного сознания. Недаром в своей полемике против известного тезиса Шаламова: «Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа жизни целиком и полностью» — он не может найти иных аргументов, кроме отсылки опять же к частным примерам тех, кто «выстоял и не сломился». Самое поразительное, что он апеллирует при этом и к самому Шаламову: «А отчего это, Варлам Тихонович?.. Может, злоба все-таки — не самое долговечное чувство? Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию?..»Комментировать эту контроверзу, особенно в свете всего, изложенного выше в этой статье, очень непросто. О вероятной реакции самого адресата тут уже не говорим: пусть додумают читатели. Но заметим, что слова о злобе как «самом долговечном чувстве» вырваны из художественного контекста рассказа «Сухим пайком» (они повторяются и в «Тифозном карантине»). Считать их выражением «концепции» Шаламова — чистое передергивание. Тем более, что никаких теоретических и доктринальных «концепций» он никогда не выдвигал — это удел и любимое занятие самого Солженицына.
Можно сделать общий вывод: «не отпускал» Шаламов Солженицына никогда, даже на Западе. Но сразу возникает вопрос: почему же тогда давний противник предстал вдруг в самом светлом положительном облике — с «личностью» и даже «стихами»? Почему забыто совсем недавнее «умер» и «сдался»? Эти вопросы, казалось бы, из той же области, что «чтение в сердцах» или копание в сознании, в потемках души «подпольного человека», коим являлся Солженицын. Но могут быть здесь, как мне представляется, и вполне рациональные объяснения.
«Не отпускал» Шаламов Солженицына во многом по той причине, что без ссылок на «Колымские рассказы» его собственная «лагерная эпопея» в целом и второй том в особенности оказались бы значительно менее интересными и менее ценными: без них «Архипелаг ГУЛАГ» лишился бы одного из внутренних сюжетов, потерял бы немалую часть своего объема, а главное, лишился бы мощной символической подпорки в виде литературного авторитета Шаламова (известно, что когда полемизируют с авторитетом, это всегда укрепляет собственные позиции). Возможно, ссылки на Шаламова Солженицын рассматривал как «помощь» ему — как рекламу на Западе не печатавшемуся в СССР автору, но на самом деле это служило скорее саморекламе, как и фальшивый образ «тайного брата». Для Солженицына, знаем, это всегда имело большое значение.
Некоторым ссылкам можно найти и чисто психологическое объяснение в особенностях советского (а также и эмигрантского) литературного быта. Известно, что любые изустные язвительные суждения одного писателя о другом в Москве всегда мгновенно становились всеобщим достоянием. Таким было и саркастическое суждение Шаламова о Солженицыне поры успеха «Ивана Денисовича»: «Вот еще один лакировщик действительности явился». Оно дошло до Солженицына, и тот, конечно, обиделся. Еще более он обиделся на фразу Шаламова о коте в том же «Иване Денисовиче» («около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря, кота бы съели»). Эта фраза тоже широко гуляла по Москве, а потом и на Западе. И Солженицын ее не забыл даже в «Архипелаге»! Пусть в сноске-примечании, но все же признался: «По мерке многих тяжких лагерей
Это единственное во всей книге подобное признание, и оно не может не вызвать вопросов. Ведь мог же Солженицын совершенно спокойно обойтись без упоминания об этом злосчастном коте! Что же его дернуло за язык? Мотив может быть, пожалуй, только один: все равно ведь на Западе узнают и смеяться будут, лучше я сам признаюсь. Все это, заметим, согласуется с логикой других его откровений, прежде всего известного откровения, в главе «Стук-стук», о вербовке в осведомители под кличкой «Ветров». (Между прочим, версию «лучше сам признаюсь» по поводу эпизода с «Ветровым» первым выдвинул такой бывалый лагерник, как М. Якубович[98]
. Нет сомнения, что ее поддержал бы и Шаламов.)Но есть в «Архипелаге» еще одна шаламовская тема, которую вряд ли замечал простой, не слишком искушенный читатель. Раскрывать ее происхождение Солженицыну не было никакого резона. Но попробуем раскрыть мы.