Вот, оказывается, все, на что годился Шаламов Солженицыну: чтобы сделать свое глумливое политическое «резюме»… Не открытое ли это издевательство над автором? (Не говорю уже о том, что Солженицын «разрешил себе» использовать один из самых потрясающих, воистину реквиемных рассказов Шаламова «Как это началось», разрушив весь его смысл и при этом грубо исказив и «отредактировав» его текст. Ведь у Шаламова: «…факелы НЕ разрывали тьму, привлекая сотни глаз к заиндевелым листочкам тонкой бумаги, на которых были отпечатаны такие страшные слова». А Солженицын фразу сократил и все свел к банальному журнализму: «Факелы разрывали тьму…»)
Не стану останавливаться на всех упоминаниях Шаламова во втором томе «Архипелага» — их слишком много: только прямых ссылок больше десятка, а сколько еще скрытых, не оговоренных, попросту заимствованных страниц (есть, увы, и такие — об этом в следующей главе). Читатели, вероятно, лучше всего помнят три самых важных эпизода — те, в которых Солженицын ведет открытую дискуссию с Шаламовым: в главе «Зэки как нация», об употреблении слов «зэка» и «зэк», в главе «Туземный быт», о роли лагерной санчасти — помогает она заключенному или нет, и в главе «Или растление?», о фундаментальном вопросе — делает ли лагерь человека лучше или хуже. На них и придется задержаться.
В первом, лексикологическом споре Солженицын, как известно, настаивает на том, что слово «зэк» («зэки») более правильное и «живое», нежели «зэка». При этом он «с ученым видом знатока», высокомерно и довольно цинично упрекает Шаламова, а заодно и всех колымчан в некоей языковой «нечуткости» («Остается пожалеть, что у колымчан от морозов окостенело ухо»). Однако будет точнее упрекнуть в «нечуткости» (исторической, да и художественной) самого Солженицына: он, оказывается, даже не мог понять, что слово «зэка», употреблявшееся Шаламовым и колымчанами, принадлежит другой лагерной эпохе — эпохе 1930-х гг. Это лишний раз доказывает, что автор «Архипелага» не имел реального представления ни об этой эпохе, ни о Колыме. (Художественная тонкость Шаламова в том и состоит, что его язык адекватен реальности: слово «зэка» — фонетическая калька сокращения «3/к», употреблявшегося как в документах, так и в разговорной речи того времени, — гораздо вернее передает его бездушный казенный дух, нежели ставшие позднее расхожими «зэк» и «зэки».)
Второй вопрос тоже, собственно, не стоил полемики, и Солженицын затеял ее, как можно понять, лишь для того, чтобы еще раз хоть как-то «уколоть» Шаламова, заодно возвысив себя. При этом позиция автора» Колымских рассказов», естественно, утрирована: «О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и желчью (и прав!) — и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создает легенду о благодетельной лагерной санчасти…»
Это обвинение — не преминув упрекнуть своего противника в «желчи» (негативный образ в противовес «добросердечию» автора!), Солженицын обосновывает ссылкой на разнообразные, почерпнутые из чужих воспоминаний факты, когда врачи шли на поводу у лагерного начальства или когда какой-нибудь врач-мерзавец отказывал заключенным в помощи. Но, извиняюсь за невольный каламбур, это полемика