Текст ссылается сам на себя, поэт пишет текст о том, как он пишет текст, – и мы наблюдаем типично приговское «двойное дно». Вроде бы стихотворение – о том, как мало удовольствия в его написании; но, думается, легко вообразить себе действительное удовольствие Пригова, когда он писал этот текст.
Рутина.
О Пригове часто говорили как о певце рутины – в том числе он сам. В самом деле, обыденное, повседневное, даже демонстративно скучное в его стихах – постоянный повод для размышлений. Обращаясь к мытью посуды и сопоставляя его со «сложением возвышенных стихов», Пригов как бы разрушает «четвертую стену» между поэтом и читателем. Он не просто отыскивает поэтичное в повседневном – это делалось и до него, – но утверждает, что повседневное и есть поэзия, а человек, приобретающий в кулинарии «килограмм салата рыбного» или устраивающий постирушку, и есть поэт. Подобно риторическим ходам, никакое бытовое поведение для него не запретно; больше того, бытовой комфорт может восприниматься как привилегия, которого «поэт, гордость России» заслуживает больше, чем «какая-то старая блядь», выволакивающая из‐за прилавка «огромный кусок незаконного мяса». Здесь не стоит спешить упрекать Пригова в снобизме. Перед нами сложная ироническая конструкция, в которой «возвышенность» поэтического ремесла грубо гасится реальностью советской очереди и советского блата, а поэту недвусмысленно указано его место внутри, так сказать, коллективного тела. Лучшая стратегия, чем возмущение, – анализ этого самого коллективного тела, его функций и инфраструктуры – постоянно, надо сказать, ломающейся.Помимо прочего, «рутинные» стихи Пригова – еще и ценное антропологическое и историческое свидетельство о позднесоветской эпохе. И, конечно, Пригов находит способы «взломать» это свидетельство, вплести в разговор о серой норме – аномалию, например заговорив об обычной жизни вроде бы исключительных людей (скажем, летчиков, которые в советское время были окружены романтическим флером) или о быте убийц и маньяков, который они делят с законопослушными обывателями.
Рай.
Если есть преисподняя, есть и рай – но приговский рай, разумеется, проблематичен. В него трудно попасть (и не факт, что надо; и вообще, для этого нужно сначала умереть). Встреча со старой любовью в раю может быть неприятной: «Узнаем вдруг и отшатнемся / Опознавши друг друга» (вопреки Гейне и Лермонтову). И все же это пространство особое, важное, желанное – в том числе как место, где кончается антропология, вообще человеческое. И при желании можно вообразить себе персональный рай, уже существующий вокруг тебя. Таким амбивалентным раем (здесь хорошо, но здесь и убивают) для Пригова стал его родной московский район Беляево. Сравним два стихотворения:Рок.
Говоря о судьбе, Пригов часто прибегает к интонациям, которые вводят в искушение заподозрить здесь «настоящую», а не сконструированную специально искренность (см. ниже, «Искренность» и «Искушение»). Это и патетика разговора о всепожирающем времени («О, время – сумчатый злодей!»), и горечь перед лицом смерти другого человека, и макабрический ужас, когда смерть появляется в стихах как персонаж (Grim Reaper), и даже злорадство. Но судьба у Пригова – не обязательно неизбежность. Не всегда это банальный конец, который всех ожидает, не всегда рок связан с другой «приговской» стихией, Рутиной: судьба может быть необычна, фантастична, непредсказуема.Родина.
Патриотический пафос исключительно питателен для концептуалиста: здесь пародировать не перепародировать, осмыслять не осмыслить. Родина, страна для Пригова – и повод поговорить о власти, и некая коллективно-единая сущность, вбирающая в себя все приметы пространства и времени, как в большом тексте-каталоге «Широка страна моя родная», из которого мы узнаем, что никто «лучше нас» не умеет