Петька сказал, что если медведям дают человеческие имена, то людям надо давать медвежьи.
Папе понравилась эта мысль.
Мишки прыгали на батутах, ездили на велосипеде, плясали «цыганочку», танцевали вальс. Все-таки не зря их называют косолапыми.
Потом всех поразил Гор Исаджанян – он жонглировал светящимися кубиками.
Потом всех поразила Алена Цветкова – воздушная гимнастка.
А леопорта так и не было. Мы с Петькой надеялись, что его уже не будет. Мало ли какую штуку он выкинет! А мы сидели в первом ряду…
Справа от нас поблескивал лысиной Александр Розенбаум с внучкой на коленях. Конечно, это был не настоящий Розенбаум. Но очень похож. Особенно лысина.
Гвоздем программы стали джигиты и лошади. Ух, как они скакали – девять вороных, а впереди был самый вороной.
Петька шепнул, что «это самый борзый». И пояснил:
– Чем черней, тем страшней.
Я с ним согласен.
И тут наконец мы увидели леопорта. Не буду рассказывать, что мы пережили. Лучше сходите и взгляните сами – не пожалеете!
Потом, правда, выяснилось, что этот зверь на самом деле называется леопард. Живет в Африке и в Азии. Отлично умеет лазить по деревьям. Его можно встретить и в джунглях, и в саваннах, и даже в горах. А черный леопард называется пантера.
Эти сведения нам рассказала мама. Мама очень любит, когда все правильно и по делу.
Поэтому папа ее и любит.
Я спросил у него:
– Почему ты все-таки говоришь «леопорт», а не «леопард»?
– Потому что жизнь с ответом не сходится, – сказал папа.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ГОРОД ВСЕГО НА СВЕТЕ
ОДИН И ДРУГОЙ
Искусство держится на противоречиях. Если их нет – и говорить не о чем. Когда я читал биографию Мунка: о его метаниях, пьянках, неврозах, житейской распущенности и навязчивых идеях, – то невольно сравнивал его со своими друзьями-художниками и удивлялся: а они-то чем хуже? Не буянят, не сквернословят, посуды не бьют. Даже манией преследования и то не страдают! А смотришь картины, и предмет разговора возникает сам собой. Один к нам приехал из Вышнего Волочка (после Строгановки в Москве), другой из Киргизии (после Репинки в Питере). Казалось бы, что им у нас тут делать, но Уводь исподволь заякорила обоих и сделала ивановскими, не сравняв, не загладив, возможно, потому, что сама течет, как цыганки пляшут: «туда, сюда и на все четыре стороны».
– Великий художник просто должен быть аморальным. Это его святая обязанность, – распаляется Бахарев. – Если бы я пил, курил, вел себя отчаянно, я был бы по-настоящему великим художником!
Ершов парирует:
– А как же этика? Я не согласен. Нет, я согласен, что поступок лучше, чем моральные принципы… А вот этика – другое… Должно быть благоговение перед предметом, перед тем, что рисуешь… вот это благоговение и есть момент этики, а не то, что так можно, а так нельзя.
Спорить с Бахаревым – все равно что попасть в пургу: взовьется, загудит, налетит со всех сторон, перемешает все доводы и выводы, не считаясь с тем, что говорил минуту назад.
Но его развесистая болтовня маскирует глубину. Бахарев сам же ее остерегается и, страхуясь, «забалтывает», оттеняет, подмасливает роковой и неподвижный взгляд из бездны. Чутье художника, непосредственность и опыт, веселая непоследовательность и трудолюбивое упрямство позволяют Бахареву утереть ей нос.
Его эгоизм становится спасительным. Пишет ли он «Венецию», «Китай» или очередную «Музу» или «Русалку», у Бахарева всегда получается страна под названием «Бахарев», где заезжему туристу можно не спрашивать: «А как пройти к Бахареву? Где у вас тут Бахарев?» – ответ очевиден: «Бахарев везде». Его темперамент, его жажда дела (вопреки обломовской привязанности к житейскому комфорту и бытовой стабильности) сказываются во всем, что его зажгло, заинтересовало – пусть даже сиюминутно. Жизнь коротка!
Бахарев – противник всякого застоя. Неудивительно, что он в свое время расплевался с ивановским отделением Союза художников; тридцать лет назад пообещал: «Ноги моей на вашем пороге не будет», – и так ни разу и не перешагнул. Даже когда помогал Ершову перевезти картины для выставки в помещение Союза, на порог не ступил – ждал товарища на крыльце. Артистизм? Шарлатанство? Нежелание липнуть в удобный чиновникам накопитель заурядности? Или планида такая?
Ершов, конечно, не такой импульсивный. Он склонен к пространным монологам-импровизациям, в которых с удовольствием распутывает запутанное и запутывает распутанное. Подобно индийским суфиям, Ершов не рассказывает – он изрекает, предоставляя словам, их внутренней логике, как стечению обстоятельств, объяснять самих себя. Делез и Спиноза – его давние приятели. С ними он, как водится, запанибрата и любит на досуге посидеть, покалякать, например, с Экклезиастом о всяком непонятном, подцепить рыбку-мысль на крючок философии – а вдруг достанется «чудесный улов»13
?Оттого и цвет на картинах Ершова – словно дергающийся поплавок: сигналит, что клюнуло, а кто – поди его разбери: золотая рыбка? премудрый пескарь?