Помню, как впервые увидел картину Бахарева. Его фамилия мне в то время ничего не говорила, а картина сказала. На ней были какие-то бугры, от которых шло ощущение силы, наглости, праздника, медвежьего угла. Брякнуто было чуть ли не малярной кистью – в чем-то настырно и даже безалаберно, но цвет подобран со звериным чутьем, и все сведено тютелька в тютельку, как будто этот «зверь» учился в Европе у Матисса или Нольде.
«Он всегда был неуемный, – рассказывает искусствовед Елена Толстопятова. – Венецию рисовал, а сам в Венеции не был никогда. Кто бы его выпустил в Советском Союзе? Бахаревское нутро перевешивало любую натуру. В портрете или пейзаже он всегда давал образ, а не кальку, не копию».
Не будучи диссидентом, Бахарев по-своему пробивал «железный занавес» – СССР его не устраивал эстетически. Политика тут была ни при чем.
А творчество Ершова я воспринял не сразу. Сначала мне очень мешали «бородатые головы»: что ни картина – пророк или апостол, евангелист или праведник. Библейские старцы сменялись на полотнах один за другим, и, глядя на них, я невольно сомневался: «А не слишком ли они все прозорливые и авторитетные? Вдруг дернешь за бороду, а борода – на резинке?»
Тогда я просто не умел смотреть картины, не понимал живописного языка, на котором со мной говорит художник, оценивал картину глазами литератора, а это принципиально неверный подход.
Но я ведь и есть литератор!
Прошло три года, и когда Ершов показал мне свою Деву Марию, похожую на шахидку в парандже, или пророка Йеноха в образе тевтонского рыцаря-крестоносца, или львиноголового Илию, бредущего по пустыне на цыплячьих ножках, – всю мою недоверчивость к персонажам Ершова сдуло напрочь. Он их всех видел. Они безрассудны.
Хотя Бахарев и Ершов – оба фанатики своего ремесла, бесконечно ему преданные, между собой они ни в чем не схожи.
Ершов – бессребреник, незадачливый аналитик, «классический чудак с ветерком в голове». Пытаясь выразить иррациональное, он хочет разложить его, как вещи по полочкам, решить, словно уравнение, но оно всегда выскальзывает, и эта неуловимость сохраняется на картинах, делая их умнее ершовских теорий.
Бахарев же никакой особенной философией себя не обременяет. Он считает, что она проговаривается так – уже оттого, что человек родился в такой-то час и под такой-то звездой. Его привлекают парадоксы и фанаберии, переливы смысла, застольное остроумие, дух шумной пирушки (хотя Бахарев не пьет).
Был даже случай: художника Кима Бритова как-то пригласили на общую выставку, и он там увидел картину Бахарева. Спрашивает: «Кто это?» – «А это Бахарев». – «Пьет, поди?» – «Вообще не прикладывается». – «Вот это-то и видно!» – грозит пальцем Бритов.
Но ведь заметил, не пропустил!
Бахарев любит быть в центре внимания, и его картины бросаются в глаза. Не горы, а дыни! Не рифы, а баклажаны! Свекольный прибой раскачивает лодку, сифонит ультрамарин в иерихонские трубы.
«Твоей живописи не хватает тишины», – справедливо замечает ему Ершов, но Бахарев, похоже, ее и не ищет.
Лимонные крыши и малахитовое небо, мост над фиолетово-оранжевой речкой, розовые джунгли и заснеженные перевалы с угольками яков.
«Внутри себя я соревновался с Рерихом: Азия, горы, вот эта вся экзотика… Но в лирике я его переплюнул!» – объявляет Бахарев.
Он задал жару. Китай, открывшийся его глазам, известен китайцам не более, чем русским. Это пылкие заросли в оранжерее воображения, рог изобилия, пиршество цвета, которое при всей спонтанности и всплесках задумано строго – оседлавший Пегаса всадник направляет скакуна железной рукой.
Охра карабкается по краю ущелья, молочные реки, кисельные берега…
«Зрителя надо и потрепать, и польстить, и вдохновить, и сбить его с толку», – улыбается Бахарев, сверкая колючим, как лазер, зрачком. Его ум, азарт, любопытство, общительность увлекают за собой. Он сам не способен удержаться на месте – если начнет что-то рассказывать: байку, историю, трагедию, – не утерпит и разгуляется, станет ораторствовать, стоя как на трибуне, опираясь руками о спинку стула.
Но Ершов неумолим:
– Пора тебе выбираться из своего «Китая»! Ты в нем застрял, зациклился на нем!
– А твой «Христос»! – парирует Бахарев, говоря про «паспортное» (голова анфас) изображение Христа, над которым Ершов бьется и бьется уже много лет. – Это же… обыденность! Никакой выразительности. Он ничего не внушает. Ты его сразу запер в рамки и не хочешь из них вывести. Вот в триптихе у тебя Христос – там конфликт, дерзание, все на месте. А обыденного Христа в природе не существует!
На одной из творческих встреч Бахарева спросили о его религиозных воззрениях. Он, как всегда, сболтнул первое, что пришло на ум, и получилось умнее любой философии:
– Когда я с вами разговариваю, я православный, выйду на улицу – уже язычник, за угол свернул – я буддист. Зачем мне определяться? Искусство – это свобода.