Издалека поздоровался с ним маленький человек в английском костюме, тот самый, некогда ненавистный ему, Митрофан Чугунов, но на этот раз не подождал Дмитрия, боясь унизить себя. Теперь все было проще: прошел и прошел, зла на него нет, даже жалко. Но всякий раз оба думают о времени, когда один страдал, а другой наслаждался.
«Вы, наверное, сердитесь на меня, — сказал он весною Дмитрию на трамвайной остановке. — Вы меня тоже поймите. Такая была у меня работа».
Дмитрий не торжествовал и не желал ему горя, как бывало во время борьбы с ним. Он бы пожалел Дмитрия? Нет, конечно. И вот он — никто. Ходит по городу печальный и никому не нужный. Надо уезжать, и только. «Спасибо Астапову, — думал Дмитрий. — Его звонок все решил». Но мести в душе Дмитрия нет. Даже в пору унижений Дмитрию доставало доброты на общение с ним. Случалось, Дмитрий гулял по улице и проклинал его на чем свет стоит, обзывал последними словами, и вдруг по какому-то волшебству тот вырастал перед ним точно из-под земли, приближался с улыбкой, с обаянием наглости, тянул к нему руку, и Дмитрий сразу пропадал, краснел, стыдился своих черных мыслей. Одно дело там, в его кабинете, где кричишь и доказываешь, другое — на улице, среди народа, под единым для всех небом. Какую-то неловкость и робость ощущаешь перед этим обыкновенным человеком, и будто не он тебя, а ты его обижал нападая. И этот его задушевный тон, и любезные вопросы, и то, что он без четырех строгих стен и без той льготы, когда он только указывает, а остальные должны слушать, непривычно топчется и уже карает себя за то, что продержался рядом лишнюю минуту, и его милый мальчишка в немецком костюмчике, ласково и тихо сказавший дяде приветствие и потом застенчиво приникший к папе, — все уравнивало их и как бы напоминало о том, как хорошо можно жить. Теперь он был ниже Дмитрия во много раз. Он и там сознавал, что те, кто приходили к нему, были выше, умнее, способнее, да и общественные интересы им были куда как дороже. Пока он возился со своими дружками, люди о чем-то думали и не жалели праведных трудов своих ради идеи. И ничтожество, когда оно все потеряло, ищет и обретает сочувствие прежде гонимых, кто страдал от него, мучился. Дмитрий так говорил Чугунову в кабинете: «Вы окружили себя нечистыми. Они сейчас к вам ходят, кланяются, угодничают; за глаза презирают вас. И если с вами что-нибудь случится (всякое бывает!), они первыми отвернутся, пройдут по улице и закатят глаза кверху, словно разглядывают что-то на дереве, а вас не заметят. Тогда вы поймете, кто есть кто. Вы вспомните меня. Мужества — подойти и признаться — вы не наберетесь, но при свете ночника над постелью не единожды пожалеете, что унижали меня, вернее, таких, как я. Правда только одна, и она за нами. До свидания. Я больше к вам не приду. Вам не надо будет приказывать своей секретарше: «Не пускайте его ко мне!»
Как в воду глядел!
«А мог бы еще сидеть… — думал Дмитрий. — И мог бы мне исковеркать всю жизнь, забить в такой дальний угол, откуда бы я никогда не выбрался. О, как еще мог бы! И не дрогнул бы».
Те горькие времена прошли, теперь Дмитрий был в чести. Но отчего грустно было ему все три года после победы? Устал? душа все-таки надорвалась? Она была раньше такая доверчивая. Она поправится и вернет свое, но чем ее поднять поскорее? Путешествием? Пожалуй. И не куда-нибудь, а в Кривощеково или на Псковщину к Свербееву, в Москву к Егору. Но сперва хотя бы поближе, в станицу, что ли. Погода стояла хорошая.
А в Кривощекове уже снег, морозы, прекратились занятия в школе. Чтобы попасть в гости к матери Егора, надо на шестом номере трамвая обкружить кривощековскую площадь, на которой к зимним каникулам всегда водружалась высокая-высокая елка, миновать водонапорную башню, прогреметь по мосту через Обь и сойти у оперного театра. А может, сейчас трамвай ходит до самого конца? Как они клялись в юности вернуться домой! И звала туда эта самая елка с мигающими цветными огоньками над глубоким ночным снегом, над пустырем и базаром. Таких высоких елок уже не ставят, и место застроили, и все там не то, но все равно захотелось открыть бутылку шампанского перед боем курантов в сибирской затерянности. Душе нужно немного, она тает и вольнее бьется среди своих.
Его мечтания перебил бухгалтер Христофор Карпович. Заложив руки за спину, он по воскресеньям отсчитывал по улицам десять тысяч шагов. Высокий, стройный, некогда большой гуляка, баловень местных женщин, он к старости давал советы по любому житейскому и казенному делу, отменно знал законы (и то, как можно их обойти), сумел бы поговорить «и с министром», в магазинах добывал все, что хотел, благодаря врожденному таланту сначала подступиться, а затем очаровать незнакомца. Но больше всего славился Христофор Карпович хлебосольством и разговорами о еде.
Дмитрия он утешал в трудные годы. «Кто же так делает, дорогой? — учил он его. — Вы меня спросили? Вы спросите, я скажу. Вы не в ту дверь стучите».