— В общежитии на аккордеоне Кеша ее пилил день и ночь. Слушай, а почему по Красной уже не тянутся по обеим сторонам хвосты гуляющих? Умерла наша традиция.
— Она возникла еще при моей матери.
— А-а, давай, давай, — уловил Дмитрий мелодию. — Ужас какой я был робкий! Я дружил со спортсменами, они надо мной смеялись и учили: «Чего ты, Димок, их жалеешь? Не ты, так другой. Как увидишь — косит на тебя, хватай и веди!» Я возмущался! Мне все-все казалось в те годы недосягаемым. Даже букинист Марк Степанович был для меня великим человеком.
— Лежит в параличе.
— Очень уж робок я был в первый год. Чужой город, какая-то растерянность. Сяду осенью в сквере, читаю Чехова. Ваня идет. Мальчик нарасхват, куда он направляет стопы? К своим друзьям. Там какие-то разговоры, свой круг, туда не всех подпускают, и ты меня поначалу туда тоже не брал. Там читают стихи, «ге-ни-альные, старичок!» — я потом разобрался в них: чудовищная декаденщина! — анекдоты самой свежей выпечки, новости из Москвы, две-три дамы, вино — я считал, что это и есть местный бомонд. Заезжие гастролеры с ними; московские поэты с ними; Вертинский, говорят (но это не при мне), пустил их к себе в номер. Ах, провинция!.. Но хорошо, что молодость прошла здесь. Теперь не жалею. Я сохранился провинцией. А тогда! Я страдал. Ты улыбаешься. Точно: я страдал. Я тосковал без своих друзей. Ты не замечал разве?
— Еще бы! — солгал Ваня, чтобы не обидеть Дмитрия.
— Но сейчас ни о чем не жалею. Через все надо пройти. Конечно, если в юности что-то стукнуло по мозгам, хочется людей незаурядных, пленяющих (ну вот как Свербеева я потом встретил; ой, письмо надо писать сегодня же!), а если их нет, ищешь заменители, и, конечно, не там. Ты часто выручал меня. Поиграй еще.
— Посоловел?
— И выпил бы с тобой, если бы тебе было можно.
— Мне можно.
— Нет уж! Поиграй.
— На слова Есенина. «Не-е жале-ею, не зову, не плачу…» Я ведь знаю все, что ты любишь.
— Спасибо.
Иногда эту светлую песню подтягивала Ванина мама, а лучше всех пела его жена, которой Ваня помог пробиться в оперетту. Именно оперетта, соблазн приобщения к миру певичек и балерин, музыкантов из оркестра испортил вконец провинциального мальчика.
— А еще я помню, Дима, как ты ходил в столовую нефтяников. Два акробата из «Буревестника», чемпионы страны, потешались над твоей рассеянностью.
— Они меня измучили! Я ведь тоже занимался акробатикой. Утром позавтракаю, иду, на улице Мира перехватывают: «О, великий человек! сразу видно: фуражку забыл на вешалке, вместо шарфа — половичок!» И точно! Фуражки нет. «Позавтракал? Ничего, ничего, Димок, еще две порции возьмешь». Не открутишься. Да я не хочу, говорю, я сыт, ребята. «Ничего, ничего, какую-нибудь клячу полюбишь, каша придает силу». И волокут за собой. Во какой слабовольный. Так же перед обедом. Я, бывало, целый день ходил из столовой и обратно, из столовой и обратно. Хорошо, что не от одного винного ларька к другому, что бы со мной сейчас было? Кто-то звонит…
Впустили.
— Поздравьте меня: я статист театра оперетты!
Дмитрий сперва подумал, что Павел Алексеевич шутит, играет, произносит фразу из какой-то пьесы. Ничуть! — он сытенько улыбался и просил завидовать. Ваня смотрел на Дмитрия: что скажешь? Дмитрий на Павла Алексеевича: ты что, сбесился?
— Ты ведь, Павлик, всегда у нас был статистом, — сказал наконец Дмитрий.
— Зато буду жить в городе.
— А-а, ну это другое дело.
— Дима, нельзя же так! — прикрикнул Ваня.
— Это очень мягко. Павел Алексеевич не обидится. — Дмитрий скорчил нежную улыбку. — Рассказывай, наш дорогой, наш любимый, прославленный в веках кудесник.
— Что же именно? — растерялся Павел Алексеевич.
— Ваня, завари патриарху эстрады чайку. Рассказывай: по сколько центнеров снял, как с кормами, чем народ живет.
— Теперь я тебя узнаю, — просиял Павел Алексеевич и пятерней зачесал реденькие волосы. — Ах, друзья мои, какая тоска! ужас, ужас! Бежать во что бы то ни стало!
— Нет, он удивительный артист, Ваня, зря ты его не ценишь. Статист нашего времени. «Кушать подано». Вечно с подносом и в белых перчатках: слушаю-с, благодарю-с. Вот и пиши пьесу: «Жизнь с подносом в руках». Еще немножко подрочись и пиши. Я стою на Чапаева, идет из подписного магазина методист с гнилыми зубами, и при нем, семеня ножками, как марафонец, ворочая руками, наш статистик. И нарочно не замечает меня.
— Когда это было?!
— Это было, господа, в наши дни. Но уже после того, как ты сдал экзамены. Если бы корячилась на носу политэкономия или немецкий, ты бы меня заметил, подбежал как песик.
— Как не стыдно, Дима.
— У него одна тема, — сказал Ваня.
— Это и хорошо. Я привык к неблагодарности, — подвинулся к двери Дмитрий. — Пойду, Ванюша. Не посчитай, Павлик, будто я правда зол. Я привык к чудовищному предательству, к жалкой людской скрытности, к жажде доить всех, кого можно, — лишь бы, когда ты продаешься одним, не видели другие. Как же мне было не стать одиноким?! Разве я когда-нибудь подпущу к себе статиста?
— Прости, я торопился.