— Так вот, о сыновьях… Ты спрашиваешь, к чему я все это. К тому, что о хороших сынах забывать нельзя.
Кольчугин нахмурился, вздохнул и, опустив крепкие, жилистые руки, вновь повернулся ко мне спиной.
— Вспоминать-то нечем, сами дралу дали, а батьку с сестренкой бросили — как, мол, хотите, так и устраивайтесь. Им-то, небось, хорошо, плевать на всё хотели, живут себе…
— Правильно живут, — перебил я, — а их батя в это время гитлеровцам в парной баньке дубовым веничком спины полирует.
Фома Филимоныч выпрямился и стал как будто выше обычного. Темно-голубые глаза сделались злыми и показались мне черными. Скулы подергивались под кожей. Он делал глотательные движения и не мог произнести ни слова.
— Кто ты таков есть, живоглот? — не произнес, а прохрипел Фома Филимоныч, и я не узнал его.
Куда девался добродушный, с хитринкой в лукавых глазах старик! Сейчас на меня смотрели глаза, полные злобы и ненависти. Губы его дрожали, лицо стало багровым. Зажав в горсть левой руки кожу под сердцем, он медленно двинулся на меня.
— А ну стой! А то кипятком ошпарю! — пригрозил я, взяв в руки шайку и на всякий случаи приготовившись махнуть на три-четыре полки выше.
— Кто ты есть, шкура? Говори! — продолжал напирать дед и весь трясся, точно в лихорадке.
— Оказывается, ты не такой тихий, как я думал, — попытался я перейти на шутку.
Но Фоме Филимонычу, видимо, было не до шуток. Тяжело дыша, он попятился к углу, и в руках у него оказался колун с длинным топорищем. Я уже пожалел, что затеял весь этот разговор и растревожил старика.
— Вмиг порешу и себя сгублю! В очаге сожгу вместе с потрохами. Раскрывайся, стерва! — потребовал Кольчугин.
— Ну, все! Довольно! — строго сказал я. — «Как лес ни густ, а сквозь деревья все видно»! А то и в самом деле побьемся в бане, как дурни, да еще голые.
Старик опустил руки, колун упал и глухо стукнул о деревянный пол. Голова опустилась на грудь.
— Я такой же, как ты и твои сыновья, советский человек, а не предатель.
— Чего же ты молчал? — тихо проговорил Фома Филимоныч. — Ведь могла беда стрястись, непоправимая: убрали бы мы тебя.
— Знаю, знаю… все знаю.
— А если знал, чего же молчал?
— А мне только вчера сказали, что ты свой человек. Теперь будем вместе бороться с врагами… Обидел я тебя немного, прости. Так получилось…
Фома Филимоныч не отвечал. Он не мог притти в себя. Опустившись на первую полку, он охватил голову руками и заплакал.
Я сел с ним рядом и обнял его.
— Откуда узнал пароль?
— Долгая история, после расскажу. Узнал от верного человека, и ты мне поможешь встречаться с ним.
Фома Филимоныч поднял голову и посмотрел на меня в упор, не мигая. Под ресницами серебрились скупые, мужские слезы.
В избытке сыновнего чувства я обнял и расцеловал старика.
Поборов себя, он поднялся с полки, расправил плечи и приказал, угрожающе помахивая веником:
— Ложись, ложись, говорю! Показывай, где чешется, я тебе сейчас потру спинку… — Но в голосе его еще дрожало волнение.
Я лег, предчувствуя, что теперь дед мне устроит настоящую баньку.
Тропинкой в один след, проторенной на свежем снегу, мы шли в город. Шли как незнакомые люди. Я — впереди, Фома Филимоныч — метрах в двадцати. Последнее «мытье» в бане окончательно определило наши отношения. Теперь мы союзники, боевые друзья. Фома Филимоныч будет помогать мне в выполнении задания. И как я рад, что подоспела такая подмога! Правильно сказано в старой русской поговорке: один в поле не воин.
Видимо, я шел быстро, и дед не стерпел:
— Не части, не части… Выдохнешься быстро, да и спешить некуда. Шагай медленнее и крупнее.
Я послушал совета, пошел тише.
Сквозь стволы деревьев показался разрушенный пригород. Вечерело. Лучи закатного солнца скользили по уцелевшим стеклам домов. Вот и город. Улицы заметены снегом. И не красит его зима. Чужим он кажется. На тротуарах — сугробы, и никто не расчищает их: нет хозяина, нет хозяйской руки. Оккупантам не до уборки улиц, они заняты другим. Каждый день идут эшелоны на запад, в Германию. Отправляют даровую рабочую силу: с окрестных деревень сгоняют население, в городе устраивают облавы — всё на запад, на каторжный труд. Гитлеровцы занялись поголовным грабежом. Все, что попадает под руку и имеет какую-нибудь ценность, увозится в Германию. В вагоны грузится древесина, железный лом, кровельное железо с крыш, рельсы, зерно, сено, скот и даже кирпичи. То, что не разрушили бомбы, снаряды и огонь, фашисты доламывали и растаскивали.
А когда-то город выглядел веселым, оживленным, приветливым. Ну ничего, уже недалеко время, когда он оживет снова. И я обязательно загляну в него. Обязательно!
Мои думы спугнул до того знакомый голос, что я еле сдержался, чтобы не оглянуться.
«Где же я слышал его?»
Сбавил шаг. Человек шел не один, а с кем-то в компании. Он громко спрашивал, поддакивал, отвечал. Раздавались смешки. До слуха явственно дошли обрывки фраз: «А что с ним церемониться…», «На всех тоже не угодишь».
Чтобы разглядеть человека, я уронил рукавицу, и тотчас же раздался окрик:
— Эй, любезный! У вас что-то сыплется…