— Эй! Степаненко! Скажи спасибо, что он тебе за твое саковство только кишки мыл! А вот если бы вздумал пилюли давать (говорящий показал кулак), пришлось бы отпевать тебя!
И все это сопровождалось добрым, поощряющим смешком, в котором слышалась нескрываемая похвала в адрес Усова…
Вспоминалось, как однажды, в тихий летний вечер, Усов подошел к группе отдыхающих матросов. Рабочий день был окончен. Утомленные, немного разомлевшие от благодатного тепла, матросы лениво, будто нехотя, поддерживали еле тлеющий, вот-вот готовый угаснуть разговор. Мирно струились дымки самокруток. Тишина постепенно, славно паутина, опутывала людей. Не хотелось ни говорить, ни пошевелить пальцем. И будто напоминая, что время не остановилось, еле слышно потрескивала махорка.
— Споем, хлопцы? — вполголоса обратился Усов к сидящим.
Матросы зашевелились, нерешительно посматривая друг на друга, — каждый ждал, что окажет другой. Наконец, когда пауза неприлично затянулась, кто-то неуверенно спросил:
— А что будем петь?
Вместо ответа Усов, выпрямившись и запрокинув голову, бросил вверх первые чистые ноты приятным звонким тенором:
Подождав, пока высоко-высоко, переливаясь и улетая, замер последний звук, он повторил фразу.
После запева сразу грянули хором молодые залихватские голоса, весело и дружно, будто отрубив печальную мелодию начала:
И еще громче и веселее, с гиком и свистом:
Опять взвился, уносясь и вибрируя, одинокий голос Усова:
И вдогонку, чеканным ритмом, будто в такт шагам огромного казацкого войска, заухали, загремели задорные слова:
И вот уже пропали стены равелина. Широким степным простором повеяло в лица. И каждый увидел, как за тучами пыли, вздымаемой лошадиными копытами, едут, покачиваясь в седлах, казаки Запорожской Сечи; увидел лес пик, цветные жупаны атаманов, бунчуки на знаменах, гетмана Сагайдачного, что «променяв жинку на тютюн да люльку», и каждый почувствовал себя воином того вольного войска, не знавшего ни страха, ни сомнений, войска, живущего по суровым законам Сечи; и оттого, что каждому в равелине было особенно близко это ощущение суровости и самоотречения, с особенным вдохновением и силой звучали слова:
А когда кончилась песня, посмотрели вокруг, а Усова уже не было, но еще долго вспоминали о нем в тот вечер, как о хорошей песне…
Было ли все это? Неужели больше никогда не откроет глаз «их доктор», не засмеется, не споет тихую и задушевную песню, от которой теплеют огрубевшие в суровой службе матросские сердца?
Уже давно привыкли в равелине к смерти, и все же эта смерть привела всех в удрученное состояние. Хмурился и молчал Евсеев, широко раскрытыми, полными слез глазами смотрела, не мигая, Лариса, застыли, словно в почетном карауле, несколько матросов, мучительно привыкая к мысли, что этот жизнерадостный и добродушный человек теперь мертв. Кто-то достал у него из кармана залитые кровью документы, молча протянул их Евсееву. Он взял их машинально и только потом, словно очнувшись, сказал стоящему рядом Юрезанскому:
— Надо отправить это матери покойного!
Главстаршина строго отдал честь, принимая из рук Евсеева окровавленные бумаги. Четверо матросов, подчиняясь молчаливому жесту, подняли и понесли тело Усова. Поймав растерянный, жалкий взгляд, каким провожала процессию Лариса, Евсеев тепло сказал:
— Ничего, товарищ старшина! На то и война! Теперь вся надежда на вас! Выдержите?
— Товарищ капитан третьего ранга… — сказала Лариса, стараясь не разреветься, и Евсеев поспешил ее успокоить:
— Ну, полно, полно! Тяжело, но надо терпеть! Если будет очень трудно, говорите прямо! Что-нибудь придумаем!
— Евгений Михайлович! — вдруг назвала его Лариса по имени и отчеству. — Я обязана вам заявить как медик: медикаментов нет, бинтов нет, трое раненых требуют срочной операции. Если к ночи…
— К ночи, — перебил ее Евсеев, — мы постараемся все это уладить. А сейчас вам нужно позаботиться о новых раненых. Сможете вы это сделать сами?
— Да, товарищ командир! — сухим твердым голосом ответила Лариса.
— Ну вот и хорошо! — капитан 3 ранга обеими руками сжал ее маленькую ручку. — Значит, до ночи!