— Пойте!.. — почти резко приказал художник.
Узкие накрашенные уста послушно запели. Песня была странная: скорее какая-то неясная мелодия, начинавшаяся и кончавшаяся шепотом. Кото продолжал ее заглушенные звуки, подчеркивая иногда более резким аккордом непонятные слова. Несколько минут длилась эта необычная музыка. Потом певица замолкла — и казалось, что она в изнеможении.
Фельз, не поднимая головы, спросил почти шепотом:
— Где вы этому научились?..
Ответ был словно во сне:
— Там… когда я была совсем, совсем маленькая… В старом замке Хоки, где я родилась… Каждым зимним утром, перед зарей, как только служанки открывали «шоджи»[18] и ледяной ветер с гор прогонял мой сон и заставлял меня вскочить с тоненького тюфяка, который мне служил вместо кровати, мне приносили кото для занятий. И я играла до восхода солнца. А потом я выбегала босиком в большой двор — даже когда был снег — и смотрела, как мои братья упражнялись в фехтовании на мечах… и сама упражнялась в фехтовании на алебардах, потому что такое было правило. Длинные бамбуковые лезвия стучали, скрещиваясь… Надо было молча выносить жгучие удары по рукам… и снег, и холод… А после урока прислужницы надевали на меня парадные одежды, и я шла упасть ниц перед моим отцом. Я его всегда находила на женской половине… Потом он брал меня с собой, чтобы я принимала приветствия самураев, оруженосцев и другой челяди… Переливались складки красивых шелковых одежд, лакированные ножны мечей сталкивались с лакированными ножнами кинжалов… О… я желала в сердце моем, чтобы все осталось таким на тысячу веков…
Кисть замерла, и художник закрыл глаза, чтобы лучше слушать.
— И я желала в сердце моем лучше тысячу раз умереть, чем жить чуждой, другой жизнью… Но скорее, чем Фудзияма меняет цвет в сумерках, переменилась вся поверхность земли!.. А я не умерла…
Пальцы опять начали задумчиво перебирать струны кото.
Проснулись тоскливые звуки. Тихий голосок повторял припев песни:
— А я не умерла… не умерла… не умерла… И новая жизнь захватила меня… как сети птицелова захватывают пойманных фазанов. Фазаны, которых поймали в западню и слишком долго держали в тесных клетках, не умеют больше развертывать крыльев — и отвыкают от прежней свободы…
Кото тихо плакал.
— В моей клетке, куда меня заперли искусные и мудрые птицеловы, я тоже боюсь, что забуду былую жизнь… Вот я уже больше не помню тех поучений, что когда-то учила в классических и священных книгах[19]… И порой… порой я даже не хочу вспоминать их…
Кото бросил три звука — точно три вскрика.
— Я больше не хочу… И потом… я не знаю, не знаю… Может быть, я должна их забыть… Теперь меня учат другому. А как сохранить вкус горячего риса на языке, когда во рту сырая рыба?.. Я думаю, что я должна забыть…
— В Хоки моим босым ногам было так холодно от снега на большом дворе, а моим нежным рукам так больно от ударов бамбука… Теперь нет ни снега, ни бамбука, и прислужницы не открывают шоджи, пока меня не разбудит горячее солнце…
Раздался неожиданный взрыв смеха, звенящего, как звон разбитого хрусталя.
— …Конечно, лучше все забыть, все забыть!.. И я забуду, о!..
Кото, нечаянно задетый ногой, зазвучал, как удар гонга.
Маркиза Иорисака не сразу отодвинула ножку. Ее блуждающие глаза смотрели куда-то в пространство, словно не видя ничего. И она оставалась недвижной, как коленопреклоненная статуя. Наконец, она поднесла руки к вискам, как будто от мигрени. И снова засмеялась, на этот раз тихонько:
— Э! — сказала она… — Я, кажется, надоела вам своей глупой болтовней?..
Жан-Франсуа Фельз продолжал писать. Он ничего не ответил.
— Да, — продолжала маркиза Иорисака, — я говорила, сама не слушая своих слов… Женщины иногда бывают очень неразумны.
Она дотронулась до кото.
— А все — это старая-старая музыка мне затуманила голову… Не надо никому об этом говорить — никому, правда?.. Потому что ведь это стыдно — болтать такие глупости…
Фельз продолжал молча писать.
— Вы никому не расскажете, я знаю… Вашему другу — м-сс Гоклей — это не понравилось бы… Я думаю, что она стала бы меня презирать. А она такая очаровательная… Я в восторге от нее… И так хотела бы быть похожей на нее!..
Фельз отступил на два шага — и торжествующе кистью указал на холст. Портрет — еще неоконченный — уже жил, жил своей собственной, мощной жизнью. И глаза портрета — глаза крайней Азии, глубокие, таинственные, темные, — устремляли на маркизу Иорисака, восторгавшуюся американкой, свой взгляд, полный странной иронии.
XVII
— Скажите, будет действительно неприлично, если вы приедете на «garden party», которую я хочу дать на моей яхте? — спросила м-сс Гоклей.
— О… чуть-чуть!.. Но мне так хочется на ней быть… — ответила маркиза Иорисака.
И приехала.