Думал и так, думал и по-другому, вступая в спор со своей какой-то другой и скрытой, но бдительной сущностью.
«А что, собственно, «слова, слова»? И слова человеку нужны. Разные слова. Понятно и бесспорно: не только глазами сейчас вижу я. Глазами-то попробуй разглядеть сквозь толщу этой тьмы, распознать, что там в жуткой таёжной ночи. Но как же я сразу не разгадал, что в груди снова раздвинулось, посветлело и – прозрело. Это снова она, душа, душа моя неусыпная, видит. И видит как надо и зорче глаз. Видит и, чудится, нашёптывает участливо мне: «Не всегда всецело доверяй глазам и словам». Видит она и радуется, что отстояли мы избу, что помогли ребятам, что спасли усадьбу, которой нужно ещё долго-долго жить, утешать людей, помогать им, вести по жизни».
«И если что – мы уже не отступим, потому что здесь, как бы то ни было, и это именно так, – поле битвы. И мы знаем, за что воевать».
Афанасию Ильичу, в таких размышлениях и чувствованиях, от минуты к минуте становилось невозможным усидеть на одном месте: хотелось, несмотря на усталость, измотанность, каких-нибудь движений, какой-нибудь деятельности, работ, поступков. Слов тоже хотелось. И он невольно, безотчётно стал подниматься на ноги. Коряга, удерживаемая двумя телами в равновесии, с хрустом и резко покачнулась. Петруня неловко забалансировал и вынужден был откинуть руку назад, чтобы не завалиться затылком на землю.
Афанасий Ильич тотчас присел и как-то по-детски повинно ужался плечами.
– Ты чего, братан? – спросил Петруня. – Холодно? Наши майские ночи знобкие, даже июнями в тайге дубака даёшь. Слышь, возьми мою куртку: вижу, скукожился весь.
– Не, нет, спасибо. Мне не холодно.
– Ну, смотри. Как знаешь.
Хотелось рассказать Петруне о своих переживаниях и мыслях и как-нибудь по особенному выделить, намекнуть ли, что они,
«Верно, верно: молчание – золото», – сообщил в Афанасии Ильиче хрипловатой пригашенностью голос нелёгкой и не всегда желанной многоопытности.
– Ночь, а смотри, до чего светло, – при всём при том всё же сказал по своей неодолимой привычке к общительности и инициативности Афанасий Ильич, возможно, полагая, что хотя бы что-нибудь нужно донести о своих чувствах и размышлениях.
– Не шибко, чтобы, Афоня, светло, просто глаза наши остыли и обвыклись, – призевнул Петруня, доставая из кармана прожжённых и разорванных по гачам брюк измочаленную, пропотелую пачку «Беломорканала». – В пекле и полыме всё одно что поослепли мы. Теперь, кажись, прозреваем. Точно кутята.
– Всего-то. – И Афанасий Ильич невольно вздохнул.
– Чё, Афоня, вздыхаешь? Пиджачишко, верно, вспомнил, жалко вещичку?
– Ага, вспомнил. Жалко так, что слезьми заливаюсь.
– На, прикуривай, – протянул Петруня одну-единственную оставшуюся целой папиросу. – «Беломор» – медика́мент злючий, но верный. Враз вышибет кручину и жаль. Лучше б, конечно, чифирьчику тебе или самосаду, – содрало бы всякую печаль до кишок. На, на, не стесняйся!
– Хорошее, Петруня, «на». Но, спасибо, не курю. Только изредка, для баловства за компанию. От Ангары тянет свежестью, – чего лучше сейчас?
– Ну, вот, уже забыл наставление мудреца-хитреца: кто не курит и не пьёт. Сможешь досказать?
– Пожалуйста: тот здоровеньким помрёт.
– Молоток! Далеко пойдёшь, если всякие ловкачи вконец не запудрят твою мозгу́ и не собьют с пути праведного.
– «Кто не курит и не пьёт» – путь праведный?
– Он самый, зараза.
Снова засмеялись, но без азарта, вяло.
Глава 45
Михусь с Лысым подтянулись. Афанасий Ильич впервые присмотрелся к обоим вблизи.
Надрывно дышавшего Михуся с подломом в коленях раскачивало. Он едва доволочился до коряги, но даже и секунды не смог усидеть на ней – мешком навзничь повалился в горелую траву, разметал руки. Но глаз не закрыл – вглядчиво смотрел в небо, на перемигивавшиеся друг с дружкой и с рекой звёзды. Афанасий Ильич приметил, что веки Михуся, чередуясь, откроются – закроются, а губы вздрогами раздвигаются и потягиваются.
«Подмигивает и улыбается звёздам, что ли? Так и есть! Пацан ещё, хотя увалень и зэк. Оживает душой, – значит, не всё для него потеряно. Единка вытянет».
К Лысому присмотрелся. Тот был весьма колоритным человеком: крепкий, розовощёкий, кажется, большой жизнелюб, добряк, сибарит. И хотя дико и даже несколько безобразно зарос, однако никак не скрыть было, что он ещё довольно молод, свеж, бодр и не без некоторой, но присыпанной пылью своей непростой жизни, интеллигентности, которая легко и естественно обнаруживалась в манерах и разговорах.
Афанасий Ильич спросил у него:
– Ты вроде бы не плешивый, оброс, и похож на лешего из сказки, однако Лысым прозываешься, отчего, скажи, пожалуйста, так получилось? И позволь ещё узнать, как тебя зовут? Не Лысым же мне такого зрелого, солидного мужика величать. Будем знакомы: меня – Афанасием.