Валентина слышала за стенкой смех матери, светский, безудержный, и ей всегда казалось, будто он принадлежит другой женщине, проникшей в ее тело. Все остальное время Клаудия была лишь тенью, никого не оставалось внутри ее телесной оболочки.
Маленькой ей всегда хотелось верить, что с матерью все хорошо, что у них идеальная семья. Она знала, что Клаудия старалась изо всех сил, особенно в первые годы. Она готовила изысканные обеды, хотя терпеть не могла кухню, принимала с киношной улыбкой деловых знакомых Жака Саврье, а зимой сама надписывала карточки с пожеланиями, безумное количество, черной тушью. Она связала для Валентины гигантское боа с приколотым в уголке фетровым сердечком, что впоследствии скажет о праздности ее дней. Но проходили зимы одна за другой, и Валентина чувствовала, что ее решимость тает, это было как смещение почвы в долине вокруг, оползни летом, лавины зимой, эти горы, странно хрупкие, как мел.
Поначалу Клаудия верила в женский потенциал своей дочери. Она водила ее в магазин Буби рядом с катком, покупала клетчатые юбки и пуловеры в тон. Ей это нравилось, хотя ни одна девочка в Женеве такого не носила, и дочке больше хотелось белые джинсы или сапожки с бахромой. Клаудия повторяла с раздраженным видом, что волосы у Валентины темнеют, и протирала корни ваткой, пропитанной настоем ромашки, бережными движениями, похожими на ласки. Но Валентина росла, волосы ее действительно становились все менее светлыми, и Клаудия забила на ромашку и на походы вдвоем к Буби. В одно лето, ей было, наверно, двенадцать, Валентина носила танцевальное трико в бассейн Монтаны, потому что мать забыла купить ей купальник. Она помнила калифорнийские бикини юных парижанок, лежавших в шезлонгах, их ноги с тщательно сведенными волосами, заколки в форме сердечка и ужас, который она испытала на стальной лесенке, выходя из бассейна, когда синтетическая ткань, намокнув, стала прозрачной, и видны были груди. Она завернулась в большое полотенце, чтобы скрыть светлые волоски, которые росли до самых ляжек, как пушок у цыпленка.
Там же, в Кран-Монтане, она узнала, что Жак Саврье не ее биологический отец. Никто ей об этом никогда не говорил, но она нашла в шкафу, где хранились видеокассеты, семейную книжку. Она полистала ее, сама не зная зачем, и под своим именем увидела запись «родилась от неизвестного отца». Она прочла эти странные слова равнодушно, не испытывая особых эмоций, разве что, может быть, облегчение, как будто узнала секрет, который они хранили все трое, и он оказался не так страшен, как все, что она могла себе вообразить.
В этот вечер Валентина идет в темноте вниз по главной улице и, проходя мимо супермаркета, слышит, как зовет ее шале. Оно шепчет ее имя сквозь шелест ветра и скрип снега. Она слышит его, свое имя, и какие-то непонятные фразы, словно знакомую горькую жалобу, что вырывается у нее самой. Она вспоминает, что, поднимаясь вверх по этой улице в лыжном комбинезоне к подъемнику Кри д’Эр, встречала мальчиков с растрепанными волосами, их шарфы болтались на шее, и ей так хотелось положить на эту шею свою голову, но они проходили мимо упругой походкой, не глядя на Валентину, или их глаза смотрели сквозь нее, будто она была бесплотным созданием.
В то время Валентина почти совсем потеряла из виду Клаудию. Та регулярно уезжала в санаторий на берегу озера Леман, где было запрещено ее навещать и даже звонить по телефону, как будто напоминание о близких могло помешать лечению. Даже когда мать была дома, она как будто отсутствовала, куда-то уходила днем, словно жила параллельной жизнью, в другой семье или в другом измерении.
Когда Валентина подходит к шале, ей кажется, что она шла много часов или даже дней. Время растянулось, оно как лодка на озере без руля и ветрил. Все эти воспоминания, всплывающие на поверхность, как будто они были в глубокой пещере или вообще в центре земли, вся эта жизнь, которую она почти забыла. «Археоптерикс» возник на дороге, за поворотом, почти неожиданно, а между тем, она знает этот вираж, она все их знает. Эта география как будто вписана в ее тело, карта переплетена с кровеносной системой, изгибы дороги, деревья вдоль нее, неровности ландшафта. Ей думалось, что оно будет другим, наверно, не таким внушительным, но шале осталось в точности таким, как в ее памяти, с белыми шершавыми стенами, готовыми исцарапать ее кожу, с желтыми ставнями, а вот и окно ее комнаты на первом этаже, через которое она убегала по ночам, в джинсах в обтяжку, с накрашенными глазами.