Кристина больше не может слушать. Кристине хочется узнать, опознать музыку. Это вальс, три четверти. Раз-два-три, раз-два-три… Дирижировать легко, больше всего любила, когда на три четверти – рука описывает треугольник, вот так. И рука Кристины чертит над смятым одеялом треугольник. Раз-два-три. Раз-два-три.
Музыка не останавливается.
Ваш номер в очереди – тридцать шесть.
Идет медленно, движется неторопливо. Хочется, чтобы музыку больше не включали, потому что начала действовать, раздражать – и хотя не узнала, уже не хочется узнавать, потому что она перестала быть красивой, непонятной, новой, она с комнатой сжилась: блеклые обои, вытертый пол, вон от ножек стульев следы. В детстве надо было особые кругляшки вырезать, чтобы пол поберечь, а здесь, на съемной, вроде и не нужно ничего такого. Но мама бы не смогла смотреть спокойно на страшные белые царапины на коричневой краске – точно бы побежала в строительный магазин, вернулась с какими-нибудь красящими мелками, обещающими убрать царапины, а то и вовсе с банкой краски.
Ваш номер в очереди…
Кристина замечает, что номер не меняется уже несколько минут, ничего – утешает себя, захватывает в горсть ткань пододеяльника, словно кулаки сжимает до боли, чтобы легче стало, – это просто кто-то говорит долго, может быть, с ним обсуждают лечение, срочное. Может быть, у человека температура сорок градусов.
(Смог бы он говорить тогда? Смог бы. Без разговора ничего не получится, ничего не выйдет – даже скорой нужно все говорить про себя, представиться, назваться. Или хотя бы поздороваться, если не можешь ничего больше.)
А если у тебя жар.
А если у тебя боль в груди.
Вызовите врача, оставайтесь дома.
Кристина остается дома, пятый день остается дома. Ей приносят апельсины и мед, только мед горячий на языке, а апельсины пресные, никакие. Мама говорила, что при температуре не стоит есть – разве что-то легкое, йогурт там, а потом нужно потихонечку набирать вес, входить в силу. В Кристине сорок четыре килограмма. Кристина ест апельсины, терпит горечь. Даже рассматривала язык в зеркале в ванной – может, там воспаление какое-то, царапины. Но он бело-розовый, обычный на взгляд, никаких ранок. А апельсины – просто, просто испортился вкус, разонравился, бывает так. В семь лет Кристина любила шоколадные конфеты «Белочка», могла целую вазочку съесть, а потом красные пятна диатеза расчесывать, а недавно нарочно купила в «Перекрестке», так и проглотить не смогла, как откусила. Мерзкое, темное, неразборчивое.
Может, уже?
Кристина слушает напряженно, внимательно.
Ваш номер в очереди:
Тридцать пять.
Тридцать четыре.
Тридцать один.
Через несколько месяцев ей будет тридцать один, а что значит – ничего не значит, раньше думала, что будет плакать, не захочет себя помыслить после тридцати, а вот же: все так же любит мороженое, кошек, остановившиеся карусели.
Кристина прочитала, что при одышке нужно дышать по треугольнику.
Может быть, для того вальс включили.
А как дышать по треугольнику, что представлять?
Закрывает глаза, представляет, как вот это все, что есть внутри, легкие и трахея, отделяются от тела и описывают треугольник в воздухе – как на той картине Фриды Кало, где над ней на кровавых привязях-пуповинах матка и ребенок. Но только у Кристины вовсе ничего не привязано – так, над ней, сверху; без ничего, без ленточек.
Помню как.
Треугольником.
Треугольником.
Трахея.
Гортань.
Кольца.
С пальцев давно кольца сняла, когда температура поднялась, – казалось, что впиваются, мешают. Хотя раньше хранили. От боли, от всего.
Помню ли что-то? Помню названия хрящей, но выговорить не смогу – от боли горло словно слиплось, сжалось. Спреем на травах брызнула, не уснула с трубкой возле уха. Спрей пахнет мятой, обжигает. Наверное, нужно что-то еще, хорошее, действенное, но мама только его и покупала. Еще календулой просила рот полоскать, ромашкой.
Сейчас бы встать, прополоскать – только кто будет номер в очереди слушать, хотя и ясно, что быстро-то не выйдет? Все равно страшно отойти. Вдруг именно сейчас?
Ваш номер в очереди –
двадцать восемь.
В двадцать восемь Кристина думала, что не хочет детей. Никогда. Вообще. Что бы сейчас дети думали? Пришлось бы встать, улыбнуться, суп разогреть. И все равно, что лекарство жжет нёбо.
А что, если сказать не смогу, когда трубку поднимут?
Кристина боится. Кристина говорит.
А что говорить, когда нечего? Это может быть стихотворение, это может быть старое стихотворение, но ни одного наизусть не помню.
Дальше Кристина не помнит, даже имя автора не идет на ум, не появляется во рту – точно карамель, о которой думаешь, что не всю еще рассосал, а она – вот, гляди, истаяла, исчезла, только красное пятнышко на языке и осталось. Во рту сухо, но гортань работает, все хорошо со складками и складочками. Нет одышки. Она боится одышки.