– Вам страшно? – спрашиваю с жалостью, поднимаю на нее глаза: и ведь медсестра стоит, ждет, пока она посмотрит, помаду поправит. Краситься перед операцией, еще и наверняка полостной; такое себе.
Она кивает.
– Мне тоже, – и так хочу, чтобы пожалела эта взрослая женщина, у меня первая операция под наркозом, и все думаю, что увижу, если не проснусь.
– Тебе внутривенный будут делать? – спрашивает она, я и не знаю, но да, киваю, наверное.
– Ну так это ничего. У меня вот рак.
Медсестра морщится – ни к чему это сейчас, не надо начинать, идем уже. Раздевайся. И женщина, резко и неосторожно дернувшись, размазывает уголок губ, снимает халат, снимает свою красивую сорочку, снимает трусы – я закрываю глаза, чтобы случайно не посмотреть. И тогда медсестра накидывает на нее больничную одноразовую простыню, и они выходят вместе в коридор: господи, неужели и мне скоро?
Преображенская площадь
Возвращаясь к метро из больницы имени Ганнушкина, заметила, что какая-то женщина, вышедшая из ворот вместе со мной, идет медленно, а я – за ней по узкой тропинке, побеспокоила, женщина почувствовала, что я иду, возможно, злюсь даже, что приходится плестись; но я не злилась. Женщина обернулась, посмотрела в мои заплаканные глаза – я приходила в больницу дважды в неделю, всякий раз надеясь, что пройдет эта противная дрожь внутри, что перестанут пугать деревья без листьев, что наконец-то смогу сказать врачу – нет, встала нормально, ничего не болит внутри; но несколько месяцев не менялось ничего. Но только у женщины глаза были совсем не заплаканные, сухие, страшные. Отвернулась, не могла смотреть.
– Ты чего это? – спрашивает женщина.
– Ничего. Плохо вот.
Даже не знаю, как сказать.
Нет ничего непоправимого, кроме смерти, забормотала женщина, и я, хотя понимала и слышала раньше, вдруг почувствовала, что она это для меня нарочно сказала, выдумала сейчас и сказала (хотя и было придумано до нее).
Женщина посторонилась, дала пройти, но мы шли обе медленно к Преображенской площади, а потом зашли в метро и разъехались, и я так и не узнала, к кому она ходит и отчего у нее такие глаза.
Обход
Врачи страшно матерятся в ординаторской. Слышу, проходя мимо, – и вроде бы стыдно подслушивать, но я ничего, ничего поделать не могу.
– Мне поебать, как ты это сделаешь, – говорит кто-то знакомым голосом, – сделаешь, и все.
Ему кто-то долго и неслышно возражает: голос слабее, тише, не разобрать. Мне все время кажется, что будут говорить обо мне, – потому лучше не слушать, пойти дальше по коридору. Но что-то заставляет остаться; увидят – сделаю вид, что голова закружилась; придумаю.
– Мне все равно, что ты из всех пёзд только свою девку и видел. Тебе должно быть наплевать на все это. А кто пойдет – я? Так я не за этим тут торчу. Я, бля, учился для этого хренову тучу лет. Ты для чего учился? Чтобы канючить тут?
Отвечают, все еще не слышу.
Потом выходит белобрысый медбрат, мрачный, со мной взглядом не встречается и идет ставить мочевой катетер моей соседке по палате, красивой девушке – она каждый день красит брови карандашом перед обходом, я же не крашусь совсем.
Волосы
Радостно впервые за пять дней вымыть волосы, но они отчего-то никогда не выходят полностью чистыми сразу, словно им, как и тебе, тоже нужно успокоиться, восстановиться, снова стать пшеничными, настоящими; поэтому сначала после мытья ты целый день трогаешь голову, проверяя, хорошо ли промыты корни, но быстро понимаешь, что нет, нужен еще один день, и вот тогда-то станешь собой.
Язва
Когда отец вышел из больницы после частичной резекции желудка, я подумал – господи, да ведь я никогда раньше не видел прозрачного человека. Дома мама выкинула в мусорное ведро его отвратительный растворимый кофе, чтобы точно не нашел и не принялся себе намешивать, выкинула наливки, настойки, хотя он и говорил что-то раньше насчет того, что лучше всего язва водкой и салом лечится, ага, конечно. Когда его на скорой увозили, скорчившегося, черного от боли – потом оказалось, что открылось кровотечение, успели вовремя, слава богу, что успели, – оно и было видно, как водка помогла.
Отец опустился в кресло, посмотрел в сторону кухни – я-то понимал, что он хотел кофе или крепкий чай, заваренный почти до черноты, но мама принесла овсяный кисель, манную кашу, какие-то раскрошенные таблетки с черным нутром, вот, сказала, ты теперь должен их перед едой пить. И папа так посмотрел на эти таблетки, потом на манную кашу, затем на меня.
А на маму даже головы не поднял – к нам, когда он в больнице был, два раза заходил дядя Юра, и я папе сказал, радостный такой: мол, дядя Юра дрова для бани принес, хорошо-то так. А папа сделался еще бледнее, еще прозрачнее.
Я так думаю, что совершенно ничего, что дядя Юра приходил, но почему у мамы такие больные, заплаканные глаза, почему в манной каше, которой теперь кормят и меня, словно бы кристаллики поваренной соли?..
Каменные