Когда Вячеслав Михайлович Молотов объявил о том, что у нас есть оружие и почище атомной бомбы, мы уже созрели для генеральной репетиции «Золотого ключика». Я должен был играть Карабаса Барабаса, а Санька Картаков — Буратино. Санька болезненно застенчив, и ему с трудом даются роли, хотя театр он обожает. Ему ли не обожать: его матушка московская актриса, снимается иногда в кино. Она бросила санькиного отца и вышла за режиссёра. А что ей санькин отец? Скрипач, пилит в каком-то оркестрике. Вот они и сплавили Саньку «в глушь, в Саратов».
Этот тихоня в жизни не увлекался девушками и краснеет, когда слышит пошлости. На училищных балах он жмётся к стенке: никто не видел, чтоб он прошёлся в кадриле или полонезе. Он обожает не только театр, но и музыку. Он может месяцами не вылезать из училища, кроме, разумеется, обязательных утренних зарядок и дневных прогулок на площади Революции или в Липках. Увольнение представляет для него интерес лишь в одном случае: если в филармонии его любимые Бетховен или Вагнер, но так как Вагнера почитал Гитлер, и вообще его музыка воплощает немецкий национальный дух (это меня Кайзер просветил) — Вагнера, в сущности, не исполняют: скорее дождёшься поцелуя от кота в сапожной мастерской.
Нашим драмкружком руководит Павел Абрамович Нейман — его изгнали из Театра юного зрителя за роман сразу с тремя или четырьмя актрисами, не то одновременный, не то поочерёдный. Война уже кончилась 7 лет назад, но мужчины и по сию пору пребывали в крайней нехватке, а тут такой усач!
Нейман высок, дороден и чист лицом. Одевался он всегда с повышенной опрятностью. Мне нравятся его выразительные тёмно-карие глаза. О таких в старых романах живописали: огненно красив. И впрямь, не глаза, а очи. Ему по душе моя сила, и он проявляет искренний интерес к моим спортивным опытам. И когда я завалил “трудовика” на финальных соревнованиях по боксу, он сидел в 1-м ряду. Ребята приметили его усы. Павел Абрамович не из театральных крыс: статен и в плечах помощнее меня (но это до времени), хотя рыхловат. В недавнем прошлом лихой лётчик-истребитель с боевым орденом и медалями, он принимает жизнь, на мой взгляд, несколько легковесно: лишь удовольствиями. Как-то он обмолвился о службе на Камчатке после войны. Он славно поёт — я слышал сам. И командарм частенько вызывал его на свои посиделки.
— Я больше пил и пел, ублажая начальство, чем летал, — заметил однажды Павел Абрамович и затянул приятным, бархатным баритоном. Полузакрыв глаза, он мечтательно перебирал воображаемые струны, приговаривая: — А время было напряжённое. Американцы лезли… Что ни день — боевая тревога…
В театрах, даже самодеятельных, ему было сложно устроиться, поскольку женская часть их, едва ли не вся, вскоре оказывалась им добровольно совращённой. Однако наши училищные постановки он любил искренно, не за деньги. Женщин же в военном училище было крайне мало. Груня его, надо полагать, не прельщала, да и не была она уж такой простушкой, несмотря на разговорчивость, и блюла себя по всей форме. Во всяком случае, мы не замечали, дабы она с кем-то любезничала сверх меры. Гири, случалось, сдвигала грудями, но это не умышленно, а в ходе трудовой деятельности.
Я рос очень сильным, гибким, предельно упорным. Я почитал знания и физическую силу. Накануне выпуска я оказался изрядно начитан в истории — не всякий преподаватель-историк может позволить со мной вольный разговор. Я владею фактами, датами; память моя запечатлевает целые тома едва ли не строка в строку, а я всё глотаю и глотаю книги, журналы, учебники и газеты, и даже Кайзеру тут нечем похвастаться…
Но самые мои любимые уроки — химии! О, это не уроки, это трепет души…
Давно уже мне трудно отвести глаза от «химички» — лаборантки кабинета химии: стройной, крепкой женщины с развитой грудью и копной тёмных волос. Груди особенно волнуют, поскольку она питает слабость к тонким чёрным и серым свитерам. Они передают малейшее движение, даже едва заметный вздох. А чёрные густые волосы! И глаза… О таких глаголят: горят. А белизна кожи! А стремительный взлёт ресниц!..
Чёрные очи в полыме огня — я не могу налюбоваться, разумеется, никогда и ничем не выдавая себя. Я молча, смиренно почитаю её, как и положено в её и мои лета. Ей ведь уверенно за тридцать, мне — семнадцать.
Её сильное бедро — оно чётко рисуется в шаге. Кофта, что прячет чýдные очертания груди — когда я украдкой бросаю робкий взгляд, я цепенею в неземном волнении. О Господи, эти линии… эта отзывчивость на малейшее движение! Страсть наполняла меня, не оставляя место другим переживаниям. Я бесконечно представляю её: это счастье обнимать, ласкать… о большем я мечтать не смею. Глаза — это воплощение самой живости. О таких пишут: сверкающие, огненные. Конечно же, очи, а не глаза.
И всё же в этом безответном горении я пережил свой маленький триумф.