Меж тем, убежав от прямой социальности в самом сценическом тексте, Клим перед началом своего действа (обряда? сеанса?) не преминул заметить, сколь актуальной и провидческой кажется ему сейчас поэма Блока. И поскольку по ходу пятичасового спектакля время от времени неизбежно отрешаешься от происходящего на сцене, я то и дело принималась размышлять о справедливости этих слов – об актуальности блоковского «Возмездия» или, точнее, о его неактуальности.
Разительное сходство ситуаций, сложившихся в начале прошлого века и в начале нынешнего, действительно бросается в глаза. Зима тревоги нашей опять пришлась на четырнадцатый год. Как и сто лет назад, перед нами опять маячит опасность большой войны. Как и сто лет назад, «неслыханным переменам», «невиданным мятежам» предшествовали тучные годы стабильности и относительного экономического процветания. Нас опять пугает возможность краха огромной империи, в которой жесткая и, как кажется, прочная централизованная власть в результате воздействия непредсказуемых внешних и центробежных внутренних сил может оказаться колоссом на глиняных ногах. Но есть нечто, принципиально отличающее наши страхи, наши предчувствия, наши ожидания от предчувствий и ожиданий рубежа веков.
Поэма не случайно называется «Возмездие». Это слово для Блока – ключевое. В нем суть незаконченной эпопеи, призванной охватить несколько десятилетий.
Идея искупления, вины, жертвы весь XIX век, «век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век», одушевляла жизнь образованного сословия России. Просто Блок, один из «кающихся аристократов революции», максимально остро и гениально ее выразил.
Русский тоталитаризм и русский либерализм вдруг сливаются в смертельном объятии. И, по большому счету, не могут разлиться до сих пор.
Для него и его мыслящих современников было почти аксиоматично, что обретение нового неба и новой земли – это всегда еще и возмездие, что грядущие бури, волны народного гнева, социальные потрясения и мятежи достанутся нам, благополучным и начитанным, поделом. Жестокий и железный век был на самом деле веком сентиментальным, сострадательным, пафосным. Как на Лопахина «с каждой вишни в саду, с каждого листка» смотрели его крепостные предки, для Блока за абрисом Прекрасной Дамы проступала Россия, нищая Россия с ее серыми избами и населяющим их народом.
Эта возвышенная и прекраснодушная любовь («О, Русь моя! Жена моя!») разделялась, конечно, не всеми. Иван Бунин, в отличие от Александра Блока, неплохо представлял себе, кто живет в серых избах и чем грозит его стране, да и всему миру приход люмпенизированного плебса к власти. Предвестие «Окаянных дней» можно найти в его же «Деревне» (1910). Какие-то точные предчувствия есть у Чехова в «Мужиках» (1897), у Толстого во «Власти тьмы» (1887). Но эти предвестия и предчувствия не были трендом времени и уж тем более трендом либеральной мысли. Трендом была готовность к жертвоприношению – мы бездельники, болтуны, дачники; мы должны уйти, исчезнуть, и тогда на наших могилах, быть может, будет построена другая, светлая жизнь.
Чего уж точно не испытывает сейчас образованное сословие России, так это комплекса вины. И к чему меньше всего оно готово, так это к тому, чтобы принять грядущие катаклизмы как возмездие. Кому возмездие? Нам? Кто тут страдал? Народ? Да тут мы сами в первую очередь и страдали! Это нас уничтожали, нас выпихивали из страны, нам не давали писать, читать, думать, дышать. И вот теперь опять? Нет уж, извините – подвиньтесь.
Любопытно, как меняется место маленького человека в русской литературе XX века. Весь XIX век, железный и жестокий, он почти всегда – объект сострадания. В XX веке в произведениях русских классиков он становится объектом не только осмеяния, но порой и ненависти. Это особенно бросается в глаза в творчестве Булгакова, стилистически впрямую наследующего русской классической литературе. Тем разительнее перемена, произошедшая в его взгляде на рядового (маленького) человека. Трудно представить себе в произведениях Зощенко, Эрдмана, Пильняка, Бабеля фигуру, хоть в чем-то сходную с толстовскими Платоном Каратаевым или Акимом из «Власти тьмы». Но Булгаков не просто делает шаг в сторону: он идет в направлении, диаметрально противоположном литературе XIX века. Варенуха, Степа Лиходеев или Никанор Иванович – это ведь не Федька Каторжный. Это простые обыватели, не сильно выделяющиеся своими мелкими грешками на фоне других обывателей, но автор с плохо скрываемым сладострастием подводит их под монастырь, превращает в вампиров, посылает в «крымнаш». Венец этой булгаковской темы – Полиграф Полиграфыч Шариков. Единственное, что стóит с ним сделать, – так это превратить обратно в собаку. Только тогда жизнь устаканится, войдет в привычную колею. А до этого – мрак, хаос, возвращение к законам каменного века, разруха в сортирах и в головах. Против распоясавшейся голытьбы в произведениях Булгакова даже дьявол хорош! Русский тоталитаризм и русский либерализм вдруг сливаются в смертельном объятии. И, по большому счету, не могут разлиться до сих пор.