Смерть в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство о смерти. Когда я лежал в больнице, я дважды видел за окном, примыкавшим к проволочному ограждению, сани, на которых вывозили трупы за зону. Они выехали на дорогу, что вела к лесопилке, а потом резко свернули влево, на едва заметную тропинку, протоптанную когда-то первыми бригадами лесорубов, и исчезли на краю горизонта, словно пятнышко, сметенное ветром с белой поверхности снега и утонувшее в голубоватой стенке леса. Дальше мой взгляд не достигал – тут для всех нас плотно замыкалась граница между жизнью и смертью (ГГ 160–161).
Вспоминает Герлинг-Грудзинский и ночные картины, которым посвящает следующий экспрессионистски-поэтический пассаж:
Около полуночи в бараке уже раздавался первый храп, а следом за ним со свистом рвались тихие, пронзительные стоны. Вскоре они крепчали, набирали силу и превращались почти что в долгие причитания, прерываемые сухими рыданиями. Кто-то вдруг резко вскрикивал, кто-нибудь другой внезапно просыпался и, скрестив руки на груди – словно защищаясь от чьего-то нападения, – садился на нарах, озирался блуждающим взглядом и, наконец придя в себя, снова укладывался в свое логово, испустив душераздирающий вздох. Достаточно было проснуться далеко за полночь, чтобы оказаться – как в центре собирающейся грозы – посреди бестолкового сонного бреда, невменяемых восклицаний, где имя Господне переплеталось с именами тщетно призываемых родных, посреди судорожных всхлипов и душераздирающих стонов. Зэки тревожно метались во сне, хватались рукой за сердце; тела их, сотрясаемые рыданиями, ударялись о жесткие доски нар; они от чего-то заслонялись широко растопыренными пальцами и монотонно повторяли свое «помилуй». <…> Наш барак вплывал в безлунное море тьмы и, словно корабль-призрак, мчался, каждую ночь преследуемый смертью, унося в своем трюме спящую команду каторжников (ГГ 162–163).