- Постой, дядька Лука, повремени еще тут, пока не выздоровеешь…
- А может, прямо вот сейчас и пойти?
- Нет, нет, не надо. Ты ведь кашляешь, еще выдашь нас. Я тебя заберу, когда ты поправишься.
- Ну смотри, будь осторожен! Главное - в случае чего старайся первым стрелять!
Я поторопился скрыться с глаз долой, покуда он не передумал. Ночь темна и пахнет кукурузной молокой и ее шелковистым волокном. Нет-нет, да и прошумит ветерок или тявкнет сонно собака, а не то на Желине гаркнет горластый пастух. А внизу, под ними, в лощинах, на тропинках и в пещерах, на заброшенных пашнях, где увядает папоротник, ни единая душа не повстречается мне на пути. Нет никого, и все это принадлежит теперь мне - для меня шумит, для меня качается на ветру. Я пошел через Глухомань и нашел родник, еще не успевший заглохнуть; выложил дно листьями, подождал, пока осела муть, и стал цедить сквозь зубы мелкую воду, с каждым глотком выпивая пригоршню звезд. Мое нутро набито звездами, я счастлив и ужасно жалею, что не могу сочинить красивую песню про одиночество и распевать ее и слушать эхо. За неимением песни я закурил самокрутку. Если кто-нибудь увидит ее, пусть лопнет со злости! Я исчезну в темноте вместе с ее огоньком, и никто никогда не узнает, что за дьявол шатался ночью по Глухомани и куда он девался под утро.
Было бы наивно думать, что рассвет всего только рождение дня, этого мокрого, неоперившегося птенца, который мучительно рвется на волю и, состарившись, окровавленный, вылупляется наконец из черного яйца ночи. Имеющий уши может услышать, как он бьется, упираясь, и сотрясается всем телом, поднимая свою тяжелую голову с голодным клювом Лелейской горы. Стоит только закрыть глаза, как в уши врывается шум клокочущей битвы и отзвуки дальних криков, долетающие из-за линии горизонта, неясных призывов, ликующих возгласов и жалобных стонов… Но мне почему-то кажется, что сегодня в этот хаос звуков вплетаются, исторгаясь из бездны ущелья, людские голоса. К чему взывают они? .. Только не к радости. Их прерывистые тоскливые всплески, тусклые, глухие, слабые, как бы с огромным трудом выбиваются на поверхность из глубин прошедшего. Живые ли это голоса или отзвуки воспоминаний? Да и сами эти воспоминания, по существу, не более как смутный зов минувших дней. Тех дней, когда будущее представлялось нам прекрасным и обещающим, когда мы видели душу в живом и неживом, а деревьям, как и людям, давали обычные и необычные имена.
Росли когда-то над Глухоманью три дерева из одного корня: брат Йован, сестрица Ела и склонившаяся над ними мать Анджа. Набрав черники, грибов или других даров леса, пастухи по установившемуся обычаю должны были выделить долю и для Йованова семейства. Мы свято соблюдали лесную традицию, но то не спасло от гибели древесное семейство: однажды явились люди, срубили Елу и Йована, а старую Анджу бросили подыхать медленной смертью от тоски и печали. Из всех деревьев, окрещенных именами, выжила одна только Вонючка - развесистый бук на поляне. Долго я бился, покуда не выяснил, откуда взялось это имя - Вонючка. И вот что оказалось: во время прошлой войны солдаты венского императора ловили в горах мятежников, а поймали девочку с отарой овец; ее затащили в лес, приволокли к этому буку и здесь изнасиловали. Несчастную нашли на пятый день мертвой, истерзанную и опозоренную, от трупа шел уже смрадный дух. Девчушка была из бедных, и ее недолго оплакивали: чего ж грустить о тех, кого поглотила темная ночь. Близкие покойной постарались как можно скорее вычеркнуть из памяти само ее имя, напоминающее им о несмываемом позоре и, трепеща при одной только мысли о том, что старая история может повториться, в следующей войне сами кинулись в горы выслеживать мятежников и, таким образом, навек заклеймили позором свое доброе имя.