Еще одно четкое воспоминание сохранилось у меня о землетрясении в Мессине (28 декабря 1908 года). Сильные толчки ощущались и в Палермо, но их я как раз не запомнил; по-видимому, они не прервали моего сна. Однако ясно вижу дедовы громадные английские часы с маятником – они тогда висели, непонятно зачем, в большой зимней зале и остановились в роковой час 5:20 – и слышу, как мой дядя (не иначе, Фердинандо, маньяк часовых механизмов) объясняет мне, что остановились они из-за землетрясения, случившегося прошедшей ночью. Еще помню, вечером, примерно в половине восьмого, сидел я в столовой деда и бабки[159] (я нередко присутствовал при их трапезах, поскольку они предваряли мою), как вдруг дядя – вероятно, все тот же Фердинандо – вошел с вечерней газетой, объявлявшей о «многочисленных разрушениях и жертвах утреннего землетрясения в Мессине».
Я говорю «в столовой деда и бабки», хотя следовало сказать, одной «бабки», так как дед мой год и месяц назад упокоился[160].
Это воспоминание зрительно не столь отчетливо, как первое, хотя с точки зрения «свершившегося факта» оно намного точнее.
Спустя несколько дней прибыл из Мессины мой двоюродный брат Филиппо[161], лишившийся отца и матери. Он поселился у моих двоюродных Пикколо[162] вместе со своим двоюродным братом Адамо, и помнится, я ходил к Пикколо повидать его дождливым зимним днем. Помню, что привез он фотографический аппарат (еще тогда-то!), который озаботился взять с собою из дома на разрушенной Виа делла Ровере, и помню еще, как рисовал он за столом силуэты военных кораблей, обсуждая с Казимиро калибр орудий и расположение орудийных башен; манеру абстрагироваться от ужасающего несчастья, его постигшего, в семействе осуждали, однако снисходительно приписывали «шоку» (тогда говорили «впечатлению»), пережитому всеми уцелевшими. Впоследствии ее обоснованно отнесли на счет холодности нрава, приходившего в возбуждение лишь от таких технических приспособлений, как фотоаппараты и орудийные башни дредноутов.
Кстати, о мессинском землетрясении; я помню еще скорбь матери, когда несколько дней спустя мы получили известие о том, что найдены тела ее сестры Лины и зятя. Вижу, как мать рыдает, сидя в большом кресле зеленой гостиной – кресле, в которое никто никогда не садился (правда, вижу я и сидящую в нем прабабку); на плечи матери накинута короткая пелерина из «каракуля с муаровым рисунком». Помню также громадные военные грузовики, что проходили по нашим улицам и собирали одежду и одеяла для беженцев; один из них проехал по Виа Лампедуза, под нашим балконом, и мне велели протянуть солдату, который стоял в кузове, прямо на уровне балкона, два шерстяных одеяла. Солдат тот был артиллерист в синей пилотке с оранжевым кантом; как сейчас вижу его румяную рожу и слышу голос с эмильянским акцентом: «Шпашшибо, пашшанчик!» Помню, все говорили, что беженцев селят повсюду, даже в театральных ложах, где они общаются промеж собой «самым непотребным образом», на что отец мой с улыбкой замечал: мол, «неймется им заместить покойных»; мне этот намек был уже вполне понятен.
О тете Лине, погибшей во время землетрясения (с ее гибели началась трагическая череда насильственных смертей матушкиных сестер – бедствие, убийство, самоубийство)[163], я не сохранил никаких воспоминаний. Она редко наезжала в Палермо; однако мужа ее помню: у него были живейшие глазки за стеклышками очков и всклоченная бородка с проседью.