Еще один день навсегда отпечатался в моей памяти: дату уточнить не могу, но было это наверняка гораздо раньше мессинского землетрясения и, пожалуй даже, вскоре после смерти короля Умберто. Мы гостили на вилле семейства Флорио, во Флавиньяне, в разгар лета. Помню, как нянька Эрика пришла меня будить раньше обычного – семи еще не было, – провела мне холодной влажной губкой по лицу и одела с великим тщанием. Потом меня сволокли вниз, через боковую дверцу вывели в сад и заставили подняться на главную веранду, спускающуюся к морю шестью-семью ступеньками. Помню слепящее солнце того июльского или августовского утра. На веранде, прикрытой от солнца громадными шторами оранжевого полотна, которые ветер с моря надувал так, что они хлопали, как паруса (как сейчас слышу эти хлопки), сидели на плетеных стульях матушка, синьора Флорио («божественная краса» Франка)[164] и другие. В центре этой группы восседала престарелая дама, согбенная, с крючковатым носом, окутанная вдовьими одеяньями, бешено развевавшимися на ветру. Меня подвели к ней; она сказала несколько слов, коих я не понял, скрючилась еще больше и поцеловала меня в лоб (должно быть, я был очень мал, коль скоро сидящей старухе пришлось наклониться, чтобы поцеловать меня
Потом, после обеда, мне поведали, что та старая дама – не кто иная, как бывшая императрица Франции Евгения, чья «яхта» стояла на приколе прямо против Флавиньяны; Флорио пригласили ее отужинать накануне (я об этом, естественно, ничего не знал), а утром она нанесла хозяевам прощальный визит (с истинно монаршим равнодушием не подумав о том, какие муки доставила моей матери и синьоре Флорио, явившись в семь утра); вот ей-то и решили представить отпрысков. А непонятная фраза, которую она произнесла, прежде чем поцеловать меня, похоже, была «Quel joli petit!»[165][166]
Детство
Прежде всего наш дом[167]. Я любил его самозабвенно. И люблю до сих пор, хотя вот уже двенадцать лет, как от него осталось одно воспоминание. За несколько месяцев до его разрушения я спал в комнате, где родился, в четырех метрах от кровати, на которой меня рожала мать. И в том доме, в той самой комнате, наверное, был бы рад благословенно умереть. Все остальные дома (их не так уж много, если не считать гостиниц) были всего лишь кровом, защищавшим меня от дождя и солнца, а вовсе не ДОМАМИ в изначально почитаемом смысле слова.
Мне будет весьма мучительно воскрешать в памяти кончину моего любимого дома, каким он был для меня до 1929 года[168], во всей своей целостности и красоте, и каким оставался вплоть до 5 апреля 1943-го, когда бомбы, принесенные из-за Атлантики, высмотрели и разрушили его[169].
Первое возникающее во мне ощущение – его громадность. Это ощущение вовсе не порождено детством, когда все кажется огромным, нет, так было на самом деле. Площадь пространства, загроможденного уродливыми руинами (мне не забыть, как я увидел их), составляла 1600 м2. В одном крыле жили только мы, в другом – бабка и дед со стороны отца, на втором этаже – мои неженатые дяди; и целых двадцать лет весь дом был в моем распоряжении с его тремя дворами, четырьмя террасами, с его садом, с его внушительными лестницами, с его входами, коридорами, конюшнями, с небольшими мезонинами для прислуги и конторщиков – подлинное царство для одного мальчишки, то пустое, то наполненное любящими людьми.
Ни в каком месте земли – я в этом уверен – не простирается небо столь яростной голубизны, как над нашей крытой террасой; ничто так не обласкано солнечными лучами, проникавшими сквозь приоткрытые ставни «зеленой гостиной», нигде пятна сырости не предстают в столь волнующе фантастических формах, как на внешних стенах моего дома, выходящих во двор.
Все мне нравится в нем: асимметрия стен, обширность гостиных, штукатурка на потолках, противный запах из бабкиной кухни, фиалковый аромат в туалетной комнате матушки, духота конюшен, приятность чистой седельной кожи, странность неотделанных апартаментов на втором этаже, громадный сарай, где стояли коляски; все это было окутано милой таинственностью, полно вечно новых и бесконечно дорогих неожиданностей.