— Эх-ма! Напрасно мы с тобой, Иванович, жизнь прожили. Ведь как оно в священном-то писании сказано: «Оставь землю лучшей, чем она до тебя была». А выходит, что мы за свою жизнь нисколько лучше ее не сделали. Нам-то мужикам еще так-сяк, простительно. А вы — интеллигенция! Совесть наша. Путь нам указывали. А вы — баловались травкой. Да всякие философии разводили. А теперь все ищем, на кого бы вину свалить. Всех вспоминаем: и мужика, и мать родную, и отца, и Требора… Да! Только мы — в стороне…
Алексей Иванович промолчал. Он как-то вдруг забеспокоился, стал собираться домой.
Я вышел его проводить. Он сухо попрощался со мной, что-то буркнул деду Печенову — и ушел. И только вернувшись к столу, я спохватился, что агроном ушел, не попросил даже новой книги.
После этого вечера Алексей Иванович вдруг исчез. Он не приходил ко мне более недели. Я полагал, что его вызвали в район, на какое-нибудь совещание, и потому не очень беспокоился.
Но сегодня, после школы, я пошел в сельмаг — купить соли и подсолнечного масла. Выходя из магазина, я повстречал жену агронома — Надежду Григорьевну.
— Плохо с моим стариком, — сказала она. — Просил, чтобы вы пришли навестить.
Признаться, до меня не сразу дошло, что Алексей Иванович заболел. И только когда Надежда Григорьевна сказала, что у него плохо с сердцем и врач прописал пиявки, я понял, насколько это серьезно.
Я сказал Надежде Григорьевне, что зайду обязательно. Вернувшись домой, отдал жене покупки и тотчас же, не переодеваясь, побежал к старику. Агроном жил в конце улицы, у самого пруда. Дом его — беленький, с голубыми ставнями — выходил окном на улицу. За домом — небольшой сад, огороженный частоколом. Когда-то дом этот принадлежал регентше церковного хора — чопорной и злой старухе по прозвищу Змейка. Той зимой, когда взяли попа нашего, отца Александра, Змейка за бесценок продала дом молодому агроному, а сама уехала к дочерям, в Каширу. Алексей Иванович, как и мой отец, мало заботился о своем «поместье». Дом от времени осел, накренился; давно не крашенная железная крыша поросла мохом.
К пруду можно было пройти проулком. Но тропинка оказалась скользкой. Пришлось спускаться улицей. На углу улицы, перед пожаркой, изба Матвея Колоскова. Когда я поравнялся с Колосковыми, то заметил на лавочке бабку Алену — мать Матвея. В потертом плисовом казакине; на голове, словно у молодухи, цветастый платок, на ногах — белые катанки с галошами. Старуха всегда сидит на лавочке. Будто гном лесной — маленькая, сгорбленная.
Поравнявшись с ней, я поздоровался.
— Это кто? — спросила она, встрепенувшись.
Я назвал себя.
— A-а, это ты, Андрей?! Подойди, посиди со мной. Все идут мимо, и никто не остановится. Никому нет дела до меня, старой.
Я подошел. Старуха приставила посох к завалинке и начала ощупывать меня. Она ощупала пальто, руки и наконец лицо.
— Ишь ты какой! Пальто-то, поди, драповое? — заговорила она. — Я не видала, каким ты с войны пришел. Зато ить помню, каким был, когда я тебе пупок завязывала. Вот такой крошка. — Бабка Алена показывала, каким я был, когда она завязывала мне пупок. — Махонький, а горластый, ужасть! Вы все — и ты, и Федор, и Степаха. Вот удивленье ведь! В жизни ты тихой, а махонький— крикущ был, страсть! Чего ни делали с тобой: и сквозь хомут продевали, и молоком от черной коровы поили — не помогало. Сглазил, видать, нечистый… Сичас радиво, електричество… где ему нечистому-то быть! А бывало, ведь гривы лошадям ночью заплетал… детей портил…
Бабка Алена была когда-то повитухой у нас, в Липягах. Она помогала бабам при родах, и у всех липяговцев, родившихся с конца прошлого века до середины нынешнего столетия, — пупки, как она говорит, завязаны ее рукой. В детстве я помню ее дородной старухой — неизменной участницей всех свадеб и крестин. Она любила выпить и сплясать, и попеть. Перед самой войной, на девятом десятке жизни, она ослепла, — и теперь днями просиживает на скамейке, возле избы, зазывая прохожих, чтобы они поговорили с ней.
Поговорив, я стал прощаться.
— Сидел бы! Ить в школе-то кончил? Куда ж теперь-то бежишь?
— Иду агронома навестить.
— Иль захворал, Алешка-то?
— Захворал.
— Хороший человек, а глядь — заболел и помер! Все хворают. Всех господь вовремя прибирает… — запричитала старуха. — Меня одну только прибрать не хочет. Прогрешила я, видать. Ох, прегрешила! Недаром света божьего лишилась. Вон сколько лет дня от ночи не различаю…
Я стал успокаивать старуху. Она перестала шмыгать носом и, вытирая лицо углом платка, произнесла совсем иным голосом.
— И то: как мне, старой, не ослепнуть! Ить столько я видела на своем веку! Столько видела!.. — Она нащупала рукой палку, склонилась на нее и застыла — будто меня и не было рядом…