— Нехорошо! — говорил Ванятка Лузянину. — Обидели вы меня. Не уважили. Что ж, жаль! А я думал, что вы, как опытный руководитель, оцените меня. Поймете, что я — полезный вам человек. Я — строитель. Кандидат наук. Меня не только в селе все уважают, но у меня и в столице — связи. Мало ли что нужно бывает хозяйству?! Проект ли какой потребуется… материалы дефицитные… Мог бы посодействовать.
Лузянин слушал, покачивая головой. То, что говорил Ванятка, видимо, не нравилось Николаю Семеновичу. Мне даже казалось, что вот-вот председатель оборвет монолог Ванятки. Скажет: «Молодой человек! Образумьтесь, о чем вы говорите? Говорили б вы о своей матери — иное дело. А то ведь черт знает о чем говорите! Торгуетесь, цену себе набиваете…»
Однако Лузянин выдержал, не сорвался, хотя ему и неприятно было слушать. Он не перебил Ванятку, а выслушал его до конца и сказал:
— Мать ваша чудесный была человек! Я понимаю ваше горе и сочувствую вам. Но поймите — я горюю не меньше вашего. Вы потеряли мать. А мы потеряли безотказную работницу. Безотказную, веселую, семижильную.
Лузянин не договорил, отвернулся от Ванятки и, садясь к столу, добавил:
— А насчет вашей помощи колхозу — что ж?.. Помощи мы всегда рады! Заходите завтра пораньше в правление — все и обтолкуем.
Ванятка ничего не сказал. Он молча пожал всем руки, и мы с ним вышли на крыльцо.
— Ишь ты — гордый! — в сердцах обронил Ванятка.
На крыльце мы постояли: Ванятка думал, кого бы еще пригласить?
— Может, за Федором вашим съездить? — сказал он.
— Он в Кашире, в командировке, — ответил я.
— Тогда давай махнем за Володякой — и домой! Там небось заждались.
Мы заехали за Володякой, и спустя менее четверти часа «Волга» подкатила к Прокудинской избе и остановилась в тени невысоких ракит.
— Прошу! — Ванятка открыл дверцу.
— Вы идите, а я — сейчас… — сказал я.
Мне почему-то не хотелось сразу идти в избу. Я остановился под ракитами и постоял, ожидая, пока Ванятка с Полуниным не скрылись в сенцах.
Мне вспомнилась одна встреча с Лукерьей…
Летом, года три назад было.
Бегу я раз с купанья, вижу: возле ракит, у палисадника, стоит бабка Лукерья. Казакин на ней старенький, плисовый; в руках — сверток какой-то.
— Андрей! — окликнула она меня.
Я остановился.
— Часто, вижу, бегаешь мимо, — заговорила Лукерья. — Хоть раз заглянул бы. Было время — дружил с Ваняткой, заходил. А теперича ребят нет, и все старуху забыли.
— Это верно! — согласился я. — Да все как-то некогда.
— Не оправдывайся. Чай, я так, к слову сказала. — Лукерья вздохнула, помолчала. — Я слыхала, ты в Москву собрался?
— Да, — говорю, — еду, дела всякие.
— Знаешь, о чем я хотела попросить тебя, Андрей, — заговорила Лукерья. — Может, навестишь ты Ванятку мово. Душа, ить, изболелась. Надысь Петух прочитал в газете, что он, Ванятка, докладывал где-то. Я радовалась вместе со всеми, а как ушла в мазанку спать — не выдержала, заплакала. С крещенья третий год пошел, как ни привета от него и ни ответа. Уж я не прошу, чтобы он посылки мне али деньги слал: слава богу, сама на хлеб зарабатываю. Но хушь по одному бы письму в год. Другие дети на Новый год али там на какой революционный праздник, на Май али на ту же Октябрьскую, открытки с цветочками шлют. А он и в праздники мать не вспоминает. — Лукерья вытерла повлажневшие глаза краем передника. — Вот легла, значит, в мазанке, а заснуть не могу. Думаю все о нем. Конешно, дел у него — не то что у нас: лекции штудентам говорит, заседанья там разные. Но два слова-то матери написать — разве много времени надо? Уж, думаю, может обидела чем? Перебирала-перебирала в уме-то, будто обиды от меня не было ему. Всю жизнь он у меня в любимчиках был. Ведь родила-то я его — мне уж четвертый десяток шел. Родила, значит, а год-то выдался голодный. Есть нечего. Он заорет в люльке, я стану, чтобы подойти к нему, а у самой голова от слабости кружится. Суешь ему сиську-то, а он ее выплевывает: знамо, молока в ней нет. А потом Семен умер. Тут уж я совсем одиа-то закружилась с ними. Одна, а все-таки ребят выучила. В Скопине-то Ванятка учился — разве легко? Приедет, бывало, на воскресенье: обмыть его, обстирать надыть. Вертишься как белка в колесе.
— Помню, Лукерья Ильинична, — сказал я, — сам так ездил.
— Ну, хорошо, — сказала Лукерья, успокаиваясь. — Так ты, Андрей, повидаешь его?
— Обязательно.
— Тока ты не сказывай ему, что я жаловалась. Обидится еще. Скажи, что видал мать перед отъездом. Поклон, мол, тебе ссылала — и очень просила, можа, приехал бы на недельку навестить. Скажи: плоха мать стала. Ить, восьмой десяток выходит.
— Хорошо, я так все и передам.
— И еще, Андрей, карточку у него попроси. Поглядеть хотьца, какой он теперь из себя.
Лукерья замолкла.
Я уж хотел попрощаться с нею, как она вдруг встрепенулась; в глазах у нее появилось выражение лукавства.
— Вот, старая! — продолжала она озорно. — Совсем из ума выжила. Позабыла про подарок-то. Вот, бери!
Лукерья протянула мне газетный сверток, который все время, пока мы разговаривали с ней, держала под мышкой. Сверток был тяжелющий и твердый, как кирпич.
— Хорошо, передам, — сказал я.