Но я особенно люблю, когда Клод Руа пишет о Франции. Тут он предается стилистическим играм. То, что кажется небрежностью, на самом деле глубоко продумано и выразительно. «Небрежности требуют самых искусных ухищрений». Как умело автор сочетает знакомое и незнакомое! «Я играю с моим городом Парижем в чудесную игру – игру взгляда неопытного с умудренным. Париж без предвидения и Париж давно виденный». Или: «Меня всегда зачаровывали парижские ремесла, их изобилие. Словно наивный школьник, я готов перечитывать рассказы о них в хрестоматиях для младших классов. Как у Сюлли Прюдома, увидевшего во сне булочника, ткача и каменщика».
Или вот еще: «Франция в разрезе – это июньский день на деревенской площади. Памятник жертвам двух войн, на камне высечены в алфавитном порядке имена от Абади (Леона) до Янссена (Шарля). А потом идет Мартен (Жан), про него забыли, но нельзя же его пропустить, вот и добавили в конце. Из открытых окон школы слышны тридцать голосов, прилежно повторяющих: „Луара берет начало на горе Жербье-де-Жонк“». В этих громко звучащих словах мне слышится голос Жироду. Потому что в прошлом Жироду был тем же, что сейчас Клод Руа, – путешественником и поэтом.
Монтерлан,[422]
или Мудрость и непринужденность
В 1925 году, когда Монтерлан и я были молодыми авторами, я написал в одну газету: «В данное время я не знаю никого, кто столь же безупречно, сколь Монтерлан, старался описать первичное состояние собственной мысли. Без усилий, искажений и поэтому совершенно по-человечески. Подобно спокойному течению „Опытов“ Монтеня, но языком, где звучат торжественные обертоны Шатобриана и Барреса».
Сорок лет спустя, когда я читал второй том «Дневников», мне стало любопытно, по-прежнему ли верен мой анализ. Хотя то здесь, то там я снова нахожу обертоны Шатобриана, теперь меня больше поражает очевидная преемственность римлян. Монтерлан вышел из Тацита, Саллюстия, Сенеки. Он заимствовал у них собранный стиль, упругий синтаксис. Он находит «сентенцию», не подыскивая ее: «Не мы помним о прошлом, а прошлое помнит о нас. Все мысли о смерти отличаются тем, что в них никогда нет мысли».
Еще поражает исключительная свобода его прозы. Этому великому классику иногда свойственны разгильдяйство и мальчишество, которые он смакует, и он прав. Они придают ему неподражаемую естественность. Следует отметить, что, в сущности, Шатобриан и Баррес тоже были этому подвержены. Их близкие это отлично знали. Однако они себе такого не позволяли. И тот и другой приняли решение пойти в политику и должны были «вести себя серьезно». У Монтерлана больше непринужденности.
Цитирую по памяти: «Я сказал Пьеру Сиприо[423]
: „Плевать мне на то, что будет после…“», «Да хранит нас Господь от юнцов, входящих в Баха, будто они принимают постриг!». Id est[424]: «Такое ощущение, будто никто не заметил, что такая прекрасная и важная книга, как „Размышления“ Марка Аврелия, начинается с перечисления его достоинств, что, по сути, является нахальством». Взять даже девиз Монтерлана: «Как ни в чем не бывало».Эта небрежность (которая еще больше подчеркивается выспренними фразами, ей противопоставленными), разумеется, осознанная и намеренная. «Исходя из серьезных упреков в непринужденности, я бы пошел дальше и заявил, что, если уж вам выпало счастье быть разгильдяем, мечтайте о том, чтобы постараться естественным образом сохранить это свойство до самого конца, даже в предсмертной агонии».
Название книги «Пойди поиграй с этим прахом» подсказал автору один бельгиец, с которым он переписывался: «Я говорил тебе, что все – прах, – писал сей незнакомец. – Теперь я говорю тебе: „Пойди поиграй с этим прахом“». Фраза попала в цель. В ней содержалось отношение Монтерлана к жизни. Я не разделяю полностью такого отношения, но попробую по-дружески его определить: «Я не предлагаю, я не противопоставляю, я выставляю напоказ».
И выставлял он прежде всего презрение к праху, к «вещам ничтожным», к «сла-а-аве», к церемониям, к «серьезным» историко-философско-психоаналитическим исследованиям, к философам, пророчащим счастливый конец. «Завтра будет новый день». Он почитал древних римлян, потому что те считали золотой век исключительно делом прошлого. Он любил детей и животных, потому что ни те ни другие не притворяются. (Тут вспоминается Стендаль, который настолько любил все естественное, что останавливался на улице, чтобы посмотреть, как собака обгладывает кость, – зрелище подлинного восторга.) Монтерлан полностью исключил из своей жизни притворство, бессмысленные и ненужные обязательства, придуманные людьми в оправдание рутины, фанатизма, праздности, тщеславия. «Я делаю слишком много того, что надо сделать», – говорил Кокто.