нему. Редко он бывал у нас; но когда его ждали, все крестились, все радовались:
«Наш ангел едет! Теперь у нас все будет хорошо, теперь ничего не будет!» Вот
что слышалось со всех сторон. И действительно, велика была сила его кротости и
доброты. Она все побеждала, все укрощала... Около него ничто лживое и злое не
имело места. Настолько обаятелен он был, настолько сам хорош, что его
нравственная, так сказать, красота разливалась на все окружающее его. Да, его
доброты боялись! Читала я отзыв Рольстона о «Муму». Не то бы я сказала. Я
воочию присутствовала при всей этой драме, я была единственная, допущенная в
каморку Герасима, я ласкала, я кормила Муму, когда мне удавалось ускользнуть
от зорких глаз приставленных ко мне француженок и англичанок,— и часто, очень часто дитятей прогуливалась на могучих руках Герасима... Я 18 лет даю
уроки. Проходя историю русской литературы с моими ученицами, я сама читаю
образцовые сочинения. Могу читать самые драматические места, но последних
страниц «Муму» никогда не могла дочитать громко: меня всегда душили слезы. И
прежде и теперь последовательно затем мысли переносятся к тому нашему
освободителю, который дал нам 19 февраля и избавил навеки нашу родину от
того гнета, при котором наш простолюдин не смел ни любить, ни чувствовать...»
Октябрь 1883 [340].
Красноречивые строки хорошо передают то, чем сделался Тургенев для
своего села Спасского, доставшегося ему по наследству и после раздела с братом; но уже недалеко было время, когда он сделается любимцем не только своих
спасовцев, как называл жителей деревни, но и любимцем читающей России
вообще и русских женщин в особенности. Произошло это вскоре после кончины
Варвары Петровны Тургеневой и после известного его ареста в 1852 году, сообщившего большую популярность его имени. Круг его знакомства еще не
раздвигался до тех огромных размеров, как впоследствии, и литературная
деятельность еще не имела за себя голоса всей Европы. На виду стояли «Записки
охотника», а за ними теплились малыми, мелькающими огоньками повести, где
уже сказывались первые проблески воззрений Тургенева на русскую женщину как
274
на представительницу нравственной силы в обществе. Гораздо позднее заметили, что между этими повестями есть маленькие шедевры, вроде «Дневника лишнего
человека». Современникам его трудно было усмотреть также, что он в течение
десяти лет занимался обработкой одного и того же типа — благородного, но
неумелого человека, начиная с 1846 года, когда написаны были «Три портрета», и
вплоть до «Рудина», появившегося в 1856 году, где самый образ такого человека
нашел полное свое воплощение [341]. С Рудиным кончается и молодость Ивана
Сергеевича — ему было уже 38 лет. Никому и в голову не приходило тогда
заниматься разбором теории, весьма важной в биографическом отношении и в
силу которой русская жизнь распадалась на два элемента — мужественную, очаровательную по любви и простоте женщину и очень развитого, но запутанного
и слабого по природе своей мужчину. В авторе этой теории всего более
интересовало мастерство кисти, приемы творчества, верные картины жизни, а
разоблачающий внутренний смысл его творений закрывался для многих яркой
мозаикой внешних его похождений между людьми.
Тогда было в моде некоторого рода предательство, состоявшее в том, что за
глаза выставлялись карикатурные изображения привычек людей и способов их
выражаться, что возбуждало смех и доставляло успех рассказу. Тургенев был
большой мастер на такого рода представления. Никто не сердился на это
злоупотребление, никто не думал о прекращении связей вследствие дошедших
слухов о совершенной над ним диффамации — напротив, все старались платить
тою же монетой авторам карикатур, что и объясняет большое количество
анекдотов, остающихся от этой эпохи. Надо прибавить, что ко всем своим
качествам изобретательности, наблюдательности и вдумчивости в явления
Тургенев присоединял еще в значительной доле едкое остроумие и
эпиграмматическую способность. Он давал им ход с той же неразборчивостью и с
тем же обилием мотивов, как и всему, что выходило от него. Он составлял весьма
забавные эпиграммы на выдающихся людей своего времени, не стесняясь их
репутацией и серьезностью задач, которые они преследовали и которым сам
сочувствовал [342]. Не удерживали его и дружеские отношения. Все это, конечно, не способствовало к уменьшению неблагосклонного говора, раздававшегося
вокруг его имени, но слух о меткости его эпиграмматических заметок, имевших
пошиб народных поговорок, был так распространен, что В. П. Боткин вздумал
однажды записывать его речи и привел свой план в исполнение. Затерянная
книжка эта где-нибудь должна существовать, но она утратила свой интерес после
того, как сам Тургенев прекратил свою юмористическую деятельность и оставил в
сыром виде старые попытки и проявления ее.
Весьма ошибся бы тот, кто на основании здесь сказанного пришел бы к
заключению, что Тургенев обманывал свою публику и, пока она приглядывалась
к нему, отдавал пороки ее и недостатки на общее посмеяние. Такое коварство не