собеседником.
Возвращаясь к делу, следует заметить, что последующие нумера журнала
представляли, как и первый нумер его, опять много прекрасных стихотворений, дельных статей и даже умных критик, но не обнаруживали в редакции ничего
похожего на определенные начала, на литературные убеждения и тенденции, которые одним искусством в ведении журнального дела, в собирании людей
около себя, одним трудолюбием и даже упорною ненавистью к врагам еще не
могут быть заменены с успехом. В Петербурге оказался с «Отечественными
записками» великолепный склад для ученых и беллетристических статей, но не
оказалось учения и доктрины, которых можно было бы противопоставить
развратной проповеди руководителей «Библиотеки для чтения» и «Северной
пчелы». Приходилось оглянуться на Москву, которая действительно была тогда
средоточием нарождавшихся сил и талантов, сильно работала над философскими
системами, доискиваясь именно принципов, и не боялась ни резкого
полемического языка, ни даже отвлеченного, туманного склада речи, лишь бы
выразить вполне свою мысль и нажитое убеждение. Рассказывают, что при имени
Белинского, предложенного И. И. Панаевым, г. Краевский не узнал в нем того
человека, который должен был положить основание его общественному значению
[094]. Обстоятельства принудили его все-таки обратиться к Белинскому, но когда
критик наш, после предварительных переговоров, весьма облегченных тем, что, покинув «Московский наблюдатель» 1838 года, Виссарион Григорьевич не имел
уже органа для своей деятельности и средств для существования, когда. говорим, критик явился в Петербург в 1839 году на постоянное жительство и
сотрудничество по журналу г. Краевского, общее предчувствие в круге
противников петербургского направления было, что вместе с ним явилась на
сцену и живая мысль и достаточно сильная рука, чтоб подорвать или по крайней
мере ослабить наконец союз литературных промышленников, в сущности
презиравших русское общество со всеми его стремлениями, надеждами и с его
претензиями на устройство своей духовной жизни.
104
III
Под впечатлением страстного тона философских статей Белинского и
особенно пыла его полемики позволительно было представлять его себе
человеком исключительных мнений, не терпящим возражений и любящим
господствовать над беседой и собеседниками. Признаюсь, я был удивлен, когда на
вечере А. А. Комарова мне указали под именем Белинского на господина
небольшого роста, сутуловатого, со впалой грудью и довольно большими
задумчивыми глазами, который очень скромно, просто и как-то сразу, по-
товарищески, отвечал на приветствия новых знакомящихся с ним людей.
Разумеется, я уже не встретил ни малейшего признака внушительности, позирования и диктаторских замашек, каких опасался, а, напротив, можно было
подметить у Белинского признаки робости и застенчивости, не допускавшие, однако ж, и мысли о какой-либо снисходительной помощи или о непрошенных
услугах какого-либо торопливого доброжелателя. Видно было, что под этой
оболочкой живет гордая, неукротимая натура, способная ежеминутно прорваться
наружу. Вообще неловкость Белинского, спутанные речи и замешательство при
встрече с незнакомыми людьми, над чем он сам так много смеялся, имели, как
вообще и вся его персона, много выразительного и внушающего: за ними
постоянно светился его благородный, цельный, независимый характер. Мы
наслышались об увлечениях и порывах Белинского, но никаких порывов и
увлечений в этот первый вечер моего знакомства с ним, однако ж, не произошло.
Он был тих, сосредоточен и — что особенно поразило меня — был грустен.
Поверяя теперь тогдашние впечатления этой встречи всем, что было узнано и
расследовано впоследствии, могу сказать с полным убеждением, что на всех
мыслях и разговорах Белинского лежал еще оттенок того философско-
романтического настроения, Которому он подчинился с 1835 года и которому
беспрерывно следовал в течение четырех лет, несмотря на то, что сменил
Шеллинга на Гегеля в 1836—1837 году, распрощался с иллюзиями относительно
своеобычной красоты старорусского и вообще простого, непосредственного быта
и перешел к обожанию «разума в действительности». Он переживал теперь
последние дни этого философско-романтического настроения. В тот же
описываемый вечер зашел разговор о какой-то шутовской рукописной повести, на
манер Гофмана, сочиненной для потехи сообща несколькими лицами, на сходках
своих, ради время убиения. «Да,—сказал серьезно Белинский,—но Гофман-
великое имя. Я никак не понимаю, отчет доселе Европа не ставит Гофмана рядом
с Шекспиром и Гете: это писатели одинаковой силы и одного разряда».
Положение что и другие, ему подобные, Белинский унаследовал и сберегал
еще от эпохи шеллинговского созерцания. по которому, как известно, внешний
мир был причастником великих эволюции абсолютной идеи, выражая каждым
своим явлением минуту и ступень ее развития. Оттого фантастический элемент
гофмановских рассказов казался Белинскому частицей откровения или
разоблачения этой всетворящей абсолютной идеи и имел для него такую же
реальность, как, например, верное изображение характера или передача любого