Каждая из предложенных мемуаристами интерпретаций маскарадного облика Мандельштама могла бы красноречиво свидетельствовать об определенном и интересном его творческом устремлении. Переодевание в Пушкина означало бы, что, несмотря на свое благоговение перед ним, Мандельштам вполне мог вступить с великим поэтом в заочную шутливую игру. Если бы Мандельштам изображал немецкого романтика, то это позволило бы утверждать, что сильный и личный интерес к немецкому романтизму он начал испытывать задолго до написания стихотворения «К немецкой речи». А если бы поэт решил воплотить на маскараде образ Евгения Онегина «в грубых солдатских башмаках», то у исследователя появилось бы право предположить, что автор «Камня» имел склонность к разыгрыванию и варьированию в жизни собственных стихотворений. Ведь на соположении пушкинских персонажей с приметами современности во многом построены мандельштамовские «Петербургские строфы» 1913 года:
Но сложность здесь (и во многих других случаях) заключается как раз в том, что объективно случившееся в школе ритмического танца событие (появление Мандельштама на маскараде в цилиндре и с бачками) мы имеем возможность увидеть только сквозь призму заведомо не сводящихся к единому знаменателю мемуарных свидетельств. Сумма субъективных взглядов современников не преобразуется в объективное видение со бытия.
Перечисленные препятствия (фактические ошибки, невольные подмены, сознательные подтасовки, умолчания) – надындивидуальные. Их можно выявить в корпусе прижизненных свидетельств и мемуаров о любом человеке. Однако очень заметная тенденция, которую, наверное, будет уместно назвать
«Неврастенический жиденок» (Зинаида Гиппиус)[197]
; «вихрастый поэт Мандельштам с ритмичным воем бронзовых стихов» (Андрей Левинсон)[198]; «Мы прозвали его M-elle Зизи, и он Христом богом просит не называть его так, боясь, что кличка пристанет к нему, как лист мушиной смерти» (Елена Волошина)[199]; «Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское» (Владислав Ходасевич)[200]; «Третьего дня в Доме Искусств обнаружилась кража: кто-то поднял чехлы у диванов и срезал ножом дорогую обивку – теперь это сотни тысяч: прислуга Дома Искусств и все обитатели разделились по этому поводу на две партии. Одни утверждают, что обивку похитил поэт Мандельштам, а другие, что это дело рук поэта Рюрика Ивнева, которому мы дали приют на неделю. Хороши же у поэтов репутации!» (Корней Чуковский)[201]; «Мандельштам, сверкающий чернью и золотом во рту, с острыми невидящими глазами, вдохновенный, сумасшедший и невообразимо забавный» (Ада Оношкович-Яцына)[202]. Эту галерею шаржей легко пополнить примерами.Сразу же, впрочем, следует отметить, что приведенные характеристики взяты из писем (З. Гиппиус, Е. Волошиной, В. Ходасевича), дневников (К. Чуковского, А. Оношкович-Яцыны) и статьи (А. Левинсона), которые были написаны при жизни Мандельштама. В мемуарах современников, уже знавших о трагической судьбе поэта и читавших его поздние стихи, такого одностороннего и откровенного шаржирования мы почти не найдем. Особую роль в этой смене оптики сыграла публикация в 1963 году в десятом номере мюнхенского альманаха «Мосты» антисталинского стихотворения Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…». Если в заметке 1953 года эмигрантский критик Аркадий Слизский, ничего не знавший о позднем Мандельштаме, еще мог бестрепетно объединить его с конформистом Сергеем Городецким и противопоставить герою Гумилеву («Рухнул блистательный С. Петербург и раздавил под своими обломками последнюю грешную и нелепую богему. Кого буквально, физически (Гумилева, Есенина, Сологуба и др.), а более слабых беспомощных – морально (Городецкий, Мандельштам и пр.)»[203]
), то начиная с октября 1963 года подобные инсинуации в печати сделались просто невозможными.Более того, самой поздней хронологической границей всех приведенных характеристик, за исключением отрывка из очерка Левинсона, стал 1920 год – позднее на Мандельштама, особенно после его женитьбы на Надежде Хазиной, современники стали смотреть чуть по-иному.